Марк Твен - Том 10. Рассказы. Очерки. Публицистика. 1863-1893.
Мы шли сначала по дороге, потом по усыпанному камнями пастбищу, где ничего не стоило споткнуться, ив результате кто—нибудь ежеминутно валился в грязь; и каждый раз тот, кто падал, на чем свет стоит проклинал войну, и тех, кто ее затеял, и всех, кто к ней причастен, а больше всего себя – за то, что, :как дурак, ввязался в нее. Наконец мы добрались до поросшего лесом устья оврага, кое—как устроились под деревьями, с которых на нас ручьями текла вода, и отослали негра домой. Уныние и отчаяние овладели нашими сердцами. Казалось, мы непременно захлебнемся в струях дождя, оглохнем от завываний ветра и раскатов грома, ослепнем от вспышек молний. Гроза и в самом деле была необычайно сильной. Наше теперешнее положение было достаточно скверным, но куда хуже была мысль о том, что еще до наступления следующей ночи наша жизнь может кончиться в петле. Прежде нам не приходило в голову, что на войне можно найти и такую позорную смерть. Наша кампания больше не рисовалась нам в романтическом свете, а мечты о славе обернулись отвратительным кошмаром. В том, что подобный варварский приказ мог быть отдан, никто из нас не усомнился.
Наконец невыносимо долгая ночь сменилась рассветом, а вместе с ним в овраг явился негр – сообщить, что тревога оказалась ложной, и пригласить нас к завтраку. Уныние и отчаяние мигом исчезли из наших сердец, и мир стал таким же прекрасным, а жизнь столь же многообещающей, как и раньше, – мы ведь тогда были молоды. Как давно это было! Двадцать четыре года, двадцать четыре!
Филологический ублюдок окрестил наше ночное убежище «Лагерем отчаяния», и никто не стал возражать. Мейсоны накормили нас миссурийским деревенским завтраком, по—миссурийски обильным и пришедшимся как нельзя кстати; мы с жадностью уничтожали горячие гренки, горячий пшеничный каравай с красивым решетчатым узором на корке, горячие кукурузные лепешки, жареных кур, грудинку, кофе, яйца, молоко, пахтанье – всего не перечислить. Во всем мире, пожалуй, не найти ничего равного такому завтраку, состряпанному на кухнях Юга.
Мы прожили на ферме Мейсона несколько дней, и хотя с тех пор прошло уже много лет, воспоминание о скуке, безлюдье, безмолвии, царивших в этом доме, все еще действует на меня угнетающе, словно мысль о смерти и похоронах. Нам нечего было делать, не о чем думать; жизнь утратила всякий смысл. Хозяин, его сыновья и работники весь день проводили в полях, а женщины хлопотали по хозяйству, и мы их тоже почти не видели; кругом стояла глубокая тишина, нарушаемая только неумолчным жалобным стоном прялки, доносившимся из какой—то дальней комнаты,– природа не знает более унылого звука, пронизанного такой тоской по родному дому, таким разочарованием в жизни. Наши хозяева ложились, как только темнело, и, поскольку нас никто не просил вводить новые обычаи, мы, конечно, отправлялись на покой вместе с ними. Эти ночи казались нам столетиями – ведь . мы не привыкли засыпать раньше полуночи. Безмолвную вечность лежали мы, не смыкая глаз, старились и дряхлели, ожидая, чтобы наконец часы пробили двенадцать. Ферма Мейсона была неподходящим местом для городской молодежи. Поэтому известие о том, что враги снова напали на наш след, нас, пожалуй, даже обрадовало. В наших сердцах возродился прежний боевой дух, и мы, построившись в боевую колонну, возвратились в «Лагерь Роллса».
Капитан Лаймен сделал кое—какие выводы из речи Мейсона и теперь отдал приказ окружить наш лагерь караулами, чтобы неприятель не захватил нас врасплох. Мне было приказано выставить пикет на развилке дорог, на лугу Хайда. Надвигалась темная грозовая ночь. Я, велел сержанту Бауэрсу отправиться на указанное место и нести там стражу до полуночи, но, как я и ожидал, он отказался наотрез. Я попробовал послать туда других, но никто не согласился. Некоторые ссылались на погоду, а остальные с полной откровенностью заявили, что не пошли бы на этот пост и в самую ясную ночь. Теперь все это может показаться странным и невероятным, но тогда подобные случаи никого не удивляли. Наоборот, они были в порядке вещей. Во всех рассыпанных по штату Миссури маленьких лагерях происходило то же самое. Отряды, подобные нашему, состояли из молодых людей, с рождения впитавших дух упрямой независимости и не привыкших повиноваться ребятам с соседней улицы или фермы, которых они знали всю жизнь. Весьма вероятно, что то же самое происходило по всему Югу. Джеймс Редпас придерживается именно этой точки зрения и в доказательство приводит следующий эпизод. Будучи проездом в восточном Теннесси, он навестил знакомого полковника милиции. Они сидели в палатке последнего и беседовали, как вдруг у входа появился верзила рядовой и без всяких церемоний, не отдав даже чести, сказал полковнику:
– Эй, Джим, я собираюсь съездить домой.
– Зачем?
– Да просто я давно там не был, надо бы посмотреть, как идут дела.
– И надолго ты собрался?
– Недели на две.
– Ну, ладно, только не задерживайся; и если сможешь, постарайся вернуться раньше.
После чего полковник продолжил разговор с того места, на котором его перебил рядовой. Разумеется, это случилось в первые месяцы войны. Лагеря в нашей части Миссури находились в подчинении бригадного генерала Томаса Г. Гарриса. Он был нашим земляком и пользовался у нас в городе большой популярностью и всеобщим уважением; но для нас он оставался знакомым телеграфистом, за скромное жалованье единолично обслуживавшим нашу телеграфную контору, где ему обычно приходилось отправлять одну телеграмму в, неделю, а в периоды особого оживления – две. Поэтому, когда он в первый раз явился к нам и самым военным тоном с ходу отдал какую—то команду, никого не удивил дружный ответ построенных солдат:
– А ну тебя, Том Гаррис!
Именно этого и следовало ожидать. Можно с полным основанием заключить, что мы были неподходящим материалом для того, чтобы создавать из нас армию. Да, так можно было подумать в те первые месяцы, когда мы ни о чем не имели представления, но потом многие из нас овладели мрачным ремеслом войны, научились выполнять приказы с точностью машины, стали отличными солдатами, воевали до последнего дня и приобрели заслуженную славу. Тот самый юнец, который тогда отказался идти в караул и сказал, что я осел, если думаю, будто он неведомо зачем станет подвергать себя опасности, меньше чем через год получил награду за доблесть.
В ту ночь я все—таки выставил свой караул —г пустив в ход не власть, а дипломатию. Я уговорил Баэрса, предложив ему на это время обменяться чинами и выстоять с ним караул в качестве его подчиненного. В непроницаемом мраке, под проливным дождем мы пробыли на своем посту два томительнейших часа, которые ничто не скрашивало, если не считать монотонной воркотни Бауэрса, поносившего войну и погоду. Затем мы начали клевать носом и, обнаружив, что еле удерживаемся в седлах, махнули рукой на свои обязанности и— вернулись в лагерь, не дожидаясь смены. На пути туда нас никто не окликнул и не остановил – мы беспрепятственно добрались до нашего амбара; и неприятель мог бы проделать это с такой же легкостью: лагерь никем не охранялся. Все спали, и выслать караул в полночь было некому, так что его и не выслали. С тем пор мы, насколько я помню, больше не пробовали выставлять караулы ночью, хотя днем кто—нибудь обязательно отправлялся в дозор.
В этом лагере весь отряд спал вповалку на кукурузе, в углу большого амбара, и до рассвета непременно начиналась общая драка: амбар кишел крысами, которые шмыгали по телам и лицам спящих, отчаянно всех раздражая. А иногда они кусали кого—нибудь за палец на ноге, укушенный вскакивал, принимался выкрикивать самые крепкие словечки своего лексикона и швырять в темноту початки. Початки эти не уступали по тяжести обломку кирпича и, попав в цель, наносили довольно чувствительные ушибы. Ушибленный без промедления пускал в ход те же метательные снаряды,– и через пять минут по всему полу катались насмерть сцепившиеся пары. Из разбитых носов обильно струилась кровь – единственная, которая была пролита при мне в ту войну. Впрочем, нет – это не совсем точно. Было одно исключение. К нему я теперь и перейду.
Мы еще не раз поддавались панике. Каждые несколько дней до нас доходили новые слухи о приближении неприятеля. В этих случаях мы немедленно отступали в какой—нибудь другой из своих лагерей, предпочитая переменить обстановку. Однако эти слухи неизменно оказывались ложными, так что в конце концов даже мы перестали обращать на них внимание. Как—то вечером в наш амбар явился негр, посланный соседним фермером с обычным предупреждением: по окрестностям кружит неприятель. Мы все в один голос сказали: «Пусть себе кружит»,– и решили, во избежание лишних неудобств, остаться на месте. Это было великолепное боевое решение, и сердца наши преисполнились воинственной гордости – на некоторое время. Перед этим настроение у нас было самое веселое, мы возились и шалили, как школьники; но тут произошла заметная перемена: шутки и смех стали вымученными, быстро пошли на убыль, а затем и совсем прекратились,– мы все приумолкли. Приумолкли и почувствовали смутное беспокойство. Затем беспокойство перешло в тревогу, тревога – в страх. Мы заявили, что останемся на месте, и теперь нам было неудобно отступать от своего слова. Конечно, если бы кто—нибудь попробовал нас уговорить, мы быстро согласились бы отойти на другие позиции, но ни у кого не хватало духу первым заговорить об этом. Скоро в темноте началось почти бесшумное движение, вызванное общей для всех, хотя и не высказанной вслух мыслью. Когда это движение прекратилось, каждый из нас твердо знал, что не он один подобрался к стене, выходившей на дорогу, и смотрит в щель между бревнами. Да, мы все собрались у этой стены – все до единого, и все, дрожа от страха, напряженно вглядывались в просвет, где у деревьев стояли корыта для кленового сока,– там из леса выбегала дорога. Было уже поздно, и кругом царила глубокая лесная тишина! В слабом лунном свете мы различали только смутные очертания предметов. Вскоре до нашего слуха донеслось глухое постукивание, и мы узнали цокот конских копыт,– это могла быть одна лошадь, а мог быть и целый отряд. И вот на лесной дороге мелькнула какая—то фигура – неясная, словно клубящийся дым. Это был всадник, и мне почудилось, что за ним следуют другие. Я нащупал ружье и просунул ствол в щель между бревнами, от страха едва сознавая, что делаю. Кто—то крикнул: «Пли!» – и я спустил курок. Мне показалось, что я увидел сотню вспышек и услышал сотню выстрелов; и затем всадник упал на землю. Первым— моим чувством была радость, смешанная с удивлением, а первым порывом – свойственный всем начинающим охотникам порыв броситься к своей добыче. Кто—то еле слышно шепнул: