Анатоль Франс - 7. Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле
У меня не было ни брата, ни товарища, с которым бы я мог сравнивать себя. Глядя на Клемана, я понимал, что природа наделила меня бурной, беспокойной и пылкой душой, полной суетных желаний и ненужных огорчений. Ничто не смущало покоя его души. Мне так легко было бы, общаясь с ним, уразуметь, что наше счастье или несчастье зависит не столько от обстоятельств, сколько от нас самих. Но я был глух к голосу мудрости. Мало того — характеру доброго маленького Клемана я противопоставил характер другого мальчика, буйного в играх, безрассудного и злобного. Этим другим мальчиком был я, да, я оказался им в глазах всех. Должен ли я в свое оправдание сослаться на необходимость, повелительницу людей и богов, необходимость, управлявшую мною, как она правит всей вселенной? Должен ли я сослаться на любовь к красоте, вдохновившую меня на этот поступок, как она вдохновляла меня в течение всей моей жизни, принося мне и муки и отраду? К чему? Разве принято судить о человеке на основании принципов натурфилософии и законов эстетики? Впрочем, изложим голые факты.
В один осенний день, после обеда, Клеману и мне было разрешено погулять одним по бульвару, пролегавшему перед домом Сибилей. В то время бульвар этот не был, как теперь, огорожен однообразными решетками, охраняющими сады. Более безыскусственный, таинственный и прекрасный, он на большом пространстве простирался вдоль обнесенного стенами Королевского парка. Желтые листья в солнечной дымке падали с высоких деревьев, усыпая золотом землю, по которой мы ступали. Клеман, подпрыгивая, забежал на несколько шагов перед, и я увидел, что черная, отделанная толстым гранатовым галуном суконная фуражка унылого цвета и уродливого фасона скрывает красивые белокурые завитки его волос и давит на его чудесные уши. Эта фуражка мне не понравилась. Мне бы следовало отвести от нее взгляд, но я не сделал этого и испытывал все возраставшее неприятное чувство. Наконец, не в силах более выносить вид этой фуражки, я попросил моего спутника снять ее. Эта просьба, видимо, показалась ему настолько необоснованной, что он даже не ответил мне и спокойно продолжал порхать. Я вторично и довольно резко потребовал, чтобы он снял фуражку.
Моя настойчивость удивила его.
— Зачем? — спросил он кротко.
— Затем, что она безобразна.
Он решил, что я шучу, но тем не менее насторожился, и когда я попробовал сорвать с него фуражку, он оттолкнул меня и надвинул ее поглубже осторожной и заботливой рукой, ибо он любил свою фуражку и считал ее красивой. Еще два раза пытался я завладеть этой отвратительной шапкой. Оба раза он нахлобучивал ее поглубже на лоб, что делало ее еще отвратительнее. Раздосадованный, я прекратил свои нападения, но не без задней мысли. Выражение горестного недоумения вскоре исчезло с хорошенького личика Клемана, и оно сделалось таким, как всегда, — спокойным и наивным. Почему не тронула меня чистота его доверчивого взгляда? Но дух насилия завладел мною. Внимательно следя за моим другом, я улучил момент и, быстрым движением сорвав с него фуражку, перебросил ее через стену в парк Луи-Филиппа.
Клеман не произнес ни одного слова, не вскрикнул. Он посмотрел на меня с выражением удивления и упрека, пронзившим мне сердце. В глазах его блеснули слезы. Я стоял в оцепенении, сам не веря тому, что совершил этот преступный акт, и все еще искал глазами на крылатой и кудрявой головке Клемана роковую фуражку. Ее там не было, она уже не могла вернуться. Стена была очень высока, парк огромен и безлюден. Солнце садилось. Из страха, как бы Клеман не простудился, или, вернее, от смутного беспокойства, в которое меня повергал вид его обнаженной головы, я надел на него мою тирольскую шляпу, закрывшую ему глаза и уныло приплюснувшую уши. И мы молча вернулись в дом Сибилей. Нетрудно себе представить, как меня там приняли.
Родители перестали водить меня к своим друзьям в Нельи. Я больше никогда не видел Клемана. Бедный мальчик вскоре покинул этот мир. Его мотыльковые крылья выросли, и когда они стали достаточно крепки, чтобы поднять его, он улетел. Полная отчаяния, его мать сделала попытку последовать за ним, но тщетно. Милостью небес превращенная в кошку, она поджидает его, мяукая на крышах.
XXXIII. Отступление
Измарав воспоминаниями детства изрядное количество бумаги, я нахожу в уголке своей памяти одно суждение, вынесенное обо мне матушкой в ту пору, когда я был еще совсем маленьким. Однажды, собираясь взять меня с собой на прогулку, она потратила на свой туалет много времени, и мне пришлось долго ее ждать. Когда наконец она появилась, улыбающаяся и нарядная, я, говорят, метнул на нее мрачный взгляд и объявил, что отказываюсь от этой прогулки, от всех прогулок, от всех развлечений, от всех благ в мире, отныне и вовеки.
— Какой необузданный ребенок! — вздохнула матушка.
Суждение это, несмотря на вызвавшие его обстоятельства, кажется мне несправедливым. Правда, сравнивая себя с моим милым другом, которого боги превратили в мотылька, я неожиданно заметил, что, в отличие от него, не был ни нежен, ни кроток, но если говорить все без утайки, то хотя мои желания и были более пылки, нежели у большинства детей, однако я быстрее, чем они, сдавался перед необходимостью. С самых ранних лет рассудок имел надо мной огромную власть, из чего следует, что я был существом странным, ибо у большинства моих ближних дело обстоит далеко не так. Из всех определений человека самым неприятным кажется мне то, которое называет его разумным животным. Следовательно, я не слишком льщу себе, когда говорю, что был наделен большим благоразумием, чем большинство моих сверстников из числа тех, с кем я близко соприкасался или о ком мне рассказывали. Разум редко присущ душам заурядным, но еще реже — людям выдающимся. Я говорю — разум, и если вы спросите, в каком смысле я употребляю этот термин, я отвечу, что употребляю его в самом обыденном смысле. Если бы я вздумал придать ему метафизическое значение, то перестал бы понимать его. Я толкую это слово так, как его толковала старая Мелани, которая «никогда грамоты не разумела». Я называю разумным того, кто, согласуя свой личный разум с разумом мировым, не слишком удивляется тому, что происходит, и, худо ли, хорошо ли, умеет ко всему приноровиться. Я называю разумным того, кто, наблюдая беспорядок, царящий в природе, и человеческое безумие, не упорствует в желании видеть порядок и мудрость. И, наконец, я называю разумным того, кто не старается им быть.
Мне кажется, что я был разумен. Но, право же, думая об этом, я уже ничего не знаю, да и не хочу знать. Не веря Дельфийскому оракулу, я вовсе не стремлюсь познать самого себя[275] и, напротив, всегда старался поменьше знать о себе. Я считаю знание собственной натуры источником забот, тревог и мучений, а потому заглядываю в себя как можно реже. Мне всегда казалось, что мудрость в том, чтобы отвернуться от себя, забыть себя или вообразить себя другим, не таким, каков ты есть по воле природы и случая. Не знай самого себя — такова первая заповедь мудрости.
Если правда, что Монтень[276] сочинил свои «Опыты» для того, чтобы изучить собственное «я», то это изучение должно было оказаться для него более мучительным, чем камни, раздиравшие ему почки. Но я думаю совсем другое — я думаю, что он написал свою книгу вовсе не для того, чтобы познать самого себя, а наоборот — чтобы отрешиться от себя, чтобы рассеяться и развлечься.
И пусть не говорят, что этот совет — уйти от себя — неуместен в книге, где человек ни на минуту не расстается с самим собой. Я уже не тот мальчик, о котором рассказываю. Между нами нет ничего общего — ни одной частицы материи, ни одной крупицы мысли. И теперь, когда он сделался совершенно чужд мне, я могу в его обществе отвлечься от своего собственного. Я не люблю себя и не ненавижу, но его я люблю. Мне приятно мысленно пожить его жизнью, и я страдаю, дыша воздухом наших дней.
XXXIV. Школьник
Это произошло в первый день занятий. Походив некоторое время в училище св. Иосифа, где под чириканье воробьев мы переводили «Краткую священную историю», я был принят в коллеж приходящим[277].
Сделавшись учеником коллежа, я ощутил эту честь с некоторым беспокойством, опасаясь, как бы бремя ее не оказалось для меня чересчур тяжелым. У меня не было ни малейшего желания блистать на этих измазанных чернилами партах, ибо десяти лет от роду я был лишен честолюбия. К тому же у меня не было на это никакой надежды. В подготовительной школе я обращал на себя внимание главным образом тем, что лицо мое постоянно выражало удивление, а это, правильно или нет, отнюдь, не считается признаком большого ума и создало мнение обо мне, как о мальчике недалеком: ошибочное мнение. Я был не менее умен, чем большинство моих товарищей, но умен по-другому. Их ум служил им в обыденной жизни. Мой же приходил мне на помощь лишь при самых редких и неожиданных обстоятельствах. Он внезапно проявлялся во время далеких прогулок или при чтении сложных книг. Я заранее примирился с тем, что не буду блестящим учеником, и собирался с первого же дня моей новой жизни отыскать в ней хоть какое-нибудь развлечение. Таков был мой характер, моя сущность, и я все еще не переменился. Я всегда умел развлекаться. В этом заключалось все мое жизненное искусство. Ребенком и взрослым, юношей и стариком, я всегда жил как можно дальше от самого себя и вне печальной действительности. В этот день — день начала занятий — я испытывал тем более горячее желание уйти от окружающей обстановки, что обстановка эта казалась мне особенно неприглядной. Коллеж был некрасив, грязен, в нем дурно пахло. Товарищи были грубы, преподаватели — унылы. Наш учитель смотрел на нас без радости и без любви и, видимо, был не настолько тонок и не настолько испорчен, чтобы изображать на своем лице нежность, которой не чувствовал. Он не обратился к нам с речью, а только посмотрел на нас с минутку и стал спрашивать наши фамилии, занося их, по мере того как мы их называли, в толстую тетрадь, лежавшую перед ним на кафедре. Он показался мне старым и бездушным. Возможно, что он вовсе не был так уж стар. Собрав все фамилии, он некоторое время молча пережевывал их, чтобы лучше усвоить, и, кажется, тут же запомнил все до одной. Он по опыту знал, что учитель держит в руках своих учеников лишь тогда, когда держит в памяти их фамилии и их лица.