Анатоль Франс - 7. Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле
Директор часто заходил к нам во время уроков г-на Грепине. Войдя, он делал нам знак оставаться на местах и, проходя между партами, просматривал работы каждого. Я не замечал, чтобы он уделял мне меньше внимания, чем моим более богатым и более знатным товарищам. Он со всеми разговаривал дружелюбно, и это особенно чувствовалось, когда он журил кого-нибудь из нас. Его выговоры никогда не приводили в отчаяние, потому что он не преувеличивал наших проступков, не чернил наших намерений, и упреки его были так же легки и невинны, как наши преступления. Г-н директор сказал мне однажды, что почерк у меня, как у курицы, и это новое для меня сравнение очень меня рассмешило. Когда же, желая показать мне, как надо выводить буквы, он взял мое перо, у которого был сломан кончик, и начал писать хуже всякой курицы, я стал хохотать еще громче.
С тех пор директор ни разу не прошел мимо моей парты без того, чтобы не посоветовать мне бережно обращаться с перьями, не опускать их в чернильницу до самого дна и всякий раз вытирать после употребления.
— Перо должно служить долго, — добавил он однажды. — Я знаю ученого, который одним-единственным пером написал целую книгу величиной с…
Тут он окинул взглядом пустую комнату и, широко расставив руки, показал на большой камин красного мрамора.
Я был восхищен.
Вскоре после этого случая, проходя с Жюстиной по улице Старой Голубятни, я увидел во дворе, перед антикварным магазином, каменную статую какого-то святого, такую огромную, что голова ее доходила до окон второго этажа. Так как этот святой писал что-то в книге величиной с камин и пером соответствующей длины, я выдал его моей няне за приятеля нашего директора, и она нисколько этому не удивилась.
Не испытывая в училище особого счастья, я испытывал иногда минуты опьянения. Помню, как охмелел я однажды от движения и шума на школьном дворе во время большой перемены. Как в работе, так и в развлечениях я не выносил порядка, установленного заранее. Я не любил игр с четкими правилами, вроде горелок, где все сводится к самым простым комбинациям. Их точность наводила на меня скуку, я не находил в них сходства с жизнью. Я любил те игры, которые терпеть не могут матери, а надзиратели рано или поздно запрещают за вносимый ими беспорядок, игры без правил и без узды, буйные, неистовые, полные ужасов.
Так вот, в этот день, как только после привычного звонка мы рассыпались по двору, наш товарищ Ангар, который благодаря своему высокому росту, громкому голосу и повелительному нраву верховодил нами, вскочил на каменную скамью и обратился к нам с речью.
Ангар был заикой, но отличался красноречием. Это был оратор, трибун. В нем было что-то от Камиля Демулена[270].
— Малыши! — сказал он. — Разве вам не надоело играть в кошки-мышки и в чехарду? Нам нужно что-то новое. Давайте сыграем в нападение на дилижанс. Я научу вас, как за это взяться. Вот увидите — будет очень весело.
Он умолк. Мы ответили ему восторженными криками. Ангар, не мешкая, берется за дело. Его гений предусматривает все. Одно мгновенье — и лошади запряжены, возницы щелкают бичами, разбойники вооружаются ножами и мушкетами, пассажиры увязывают свою поклажу и наполняют золотом мешки и карманы. Камешки со школьного двора и кусты сирени, окаймлявшие директорский сад, заменили нам все необходимое. Дилижанс тронулся. Я изображал пассажира — одного из самых незаметных, — но красоты пути и предвкушение опасности наполняли мое сердце восторгом. Разбойники поджидали нас в ущельях грозной горы, образованной застекленным подъездом, который вел в приемную. Нападение было неожиданно и ужасно. Возницы упали. Я был сброшен на землю, истоптан конскими копытами, осыпан ударами, погребен под грудой мертвецов. Взобравшись на эту гору человеческих тел, Ангар превратил ее в неприступную крепость. Разбойники штурмовали ее десятки раз и десятки раз были отброшены. Меня здорово отделали. Локти и коленки были расцарапаны, кончик носа ободран множеством острых мелких камешков, губы рассечены, уши горели, — никогда еще я не испытывал такого удовольствия. Звон колокольчика оторвал меня от упоительных грез и растерзал мне сердце. Во время урока г-на Грепине я сидел в каком-то отупении, ничего не сознавая. Царапина на носу и ссадина на коленях были мне приятны, напоминая о часе, прожитом так ярко. Г-н Грепине задал мне несколько вопросов, на которые я не смог ответить, и он обозвал меня ослом. Это показалось мне обидным: я еще не читал тогда «Золотого осла» и не знал, что достаточно поесть лепестков розы, чтобы снова сделаться человеком. Узнав об этом уже в цвете лет, я стал беспечно водить свое ослиное невежество по садам Мудрости и кормить его розами науки и размышления. Оно пожирало их целыми кустами вместе с их ароматом и с шипами, но на его очеловеченной голове всегда торчали острые кончики ослиных ушей.
XXXII. Крылья мотылька
Всякий раз, как я прохожу по парку Нельи, мне вспоминается Клеман Сибиль, самая кроткая душа, какая когда-либо спускалась на нашу землю. Кажется, когда я познакомился с ним, ему было около десяти лет. Будучи старше его на год, я имел перед ним известные преимущества, которые потерял по своей собственной вине. Мне суждено было видеть его лишь очень короткое время, но прошло много лет, а он все еще как живой стоит передо мной в высокой траве и смотрит через решетку, когда я вхожу в парк Нельи.
Господин и госпожа Сибиль жили там в собственном доме, и летом мы с родителями иногда ездили к ним по воскресеньям провести послеобеденные часы. Г-жа Эрманс Сибиль, беленькая, миниатюрная, гибкая, зеленоглазая, с острыми скулами и коротким подбородком, недурно воспроизводила тип кошки, превратившейся в женщину[271] и сохранившей некоторые черты своего первоначального естества. Исидор Сибиль, ее муж, долговязый и унылый, принадлежал к породе голенастых. Такою представлялась эта чета моему отцу, который, подражая Лафатеру[272], любил искать в человеческих лицах сходство с животными и извлекал из него признаки характера и темперамента. Однако выводы его были так неясны и так смелы, что я не мог бы с точностью изложить, что именно говорила ему эта птичья и кошачья наружность. Все, что мне известно о г-не Сибиле, это — что он управлял большой фабрикой французского кашемира. Я слышал, как кто-то рассказывал матушке, будто императрица Евгения[273], в целях поощрения национальной промышленности, носила иногда кашемировые шали, но что это была одна из тягчайших обязанностей, какие выпадают на долю правительницам государств, — настолько резали глаз яркие цвета этих тканей. Что до Эрманс, то никто никогда не видел на ней французских шалей.
Дом г-на и г-жи Сибиль в парке Нельи был белый, с боковой башенкой и с крыльцом, выходившим на красивую лужайку, посреди которой в каменном бассейне бил фонтан. Именно здесь, на усыпанных песком дорожках, хрупкий и словно готовый улететь, появлялся передо мной Клеман Сибиль. У него были прозрачные голубые глаза, ослепительно белая кожа и необычайно тонкие черты лица. Белокурые, очень короткие волосы вились на его круглой головке, но уши не были у него прижаты к вискам, а торчали перпендикулярно, широко разворачивая по обе стороны головы свои раковины, которые по странной игре природы были непомерно велики и имели форму крыльев бабочки. Совсем прозрачные, они делались на свету розовыми или красными и привлекали внимание своей необыкновенной расцветкой. Казалось, то были не большие уши, а скорее маленькие крылья. По крайней мере именно такими рисует их мне память. Клеман был красивый мальчик, но странный.
Я говорил матушке:
— У Клемана — мотыльковые крылья.
И матушка отвечала:
— Художники и скульпторы изображают Психею тоже с крыльями мотылька. А ведь Психея вышла замуж за Амура и была причислена к сонму богов и богинь.
Человек, более меня сведущий в образах мифологии, мог бы возразить моей дорогой матушке, что у Психеи крылья не росли по обе стороны головы, вместо ушей, как это было у Клемана.
Клеман был существом воздушным. Он не умел ходить. Он продвигался вперед вприпрыжку, мелкими баковыми скачками, и, казалось, мог упасть от малейшего ветерка. Простодушие его игр, ребячливость поступков и детская неловкость движений составляли трогательный контраст с его добротой, которая как бы принадлежала человеку более зрелого возраста, — столько в ней чувствовалось силы и мужественного постоянства. Душа его была чиста и прозрачна, как его лицо, ясна, как его взгляд. Говорил он мало, но всегда был ласков. Никогда не жаловался, хотя имел бесконечные поводы для жалоб. Болезни охотно ютились в его тщедушном теле и без перерыва сменяли одна другую: скарлатина, корь, брюшной тиф, коклюш, воспаление слизистых оболочек. И возможно, что еще один недуг, в то время еще мало исследованный — туберкулез, — захватил его узкую грудь. А когда болезнь давала ему передышку, судьба все еще считала его своим должником. С ним случались такие необыкновенные, такие частые беды, что, казалось, какая-то невидимая сила неустанно преследует его. Однако все эти невзгоды обращались в его пользу, ибо давали ему возможность проявить свою непоколебимую кротость. Он ушибался, спотыкался, оступался, падал всеми возможными и невозможными способами, стукался о все стены, прищемлял пальцы во всех дверях, а потом у него вечно сходили ногти и на их месте вырастали новые. Он резал себе руки, чиня карандаши, он засаживал себе поперек горла косточку каждой рыбы, которую ему предназначали в пищу озера, пруды, ручьи, реки, речки и моря и которую приготовляла Мальвина, кухарка семейства Сибиль. У него начинала идти кровь носом как раз тогда, когда он собирался смотреть Робер Удена[274] или ехать кататься на ослике в Булонский лес, и, что бы с ним ни делали, он все-таки успевал запачкать новый жилет и красивые белые штанишки. Однажды, на моих глазах, порхая, как обычно, по лужайке, он свалился в бассейн. Опасаясь насморка или воспаления легких, родители всеми силами постарались его согреть. Он лежал в постели, под огромной пуховой периной, в цветном чепчике, и был очень доволен. Когда я подошел, он извинился, что оставил меня одного, без развлечений.