Элиза Ожешко - Одна сотая
Боже мой! Как добро и ясно было это лицо! Лоб, хотя и старый, морщинистый, светился спокойствием, а еще больше — какою-то невыразимой невинностью, которая делала его похожим на лоб ребенка, глаза смотрели бодро и разумно, губы, такия увядшия, складывались в такую спокойную линию и улыбались так весело, как будто у этой женщины не было никаких забот и никакой нужды. В течение всей своей жизни я не видал еще существа, на поверхности котораго так абсолютно не было бы заметно присутствия хоть одной капли жолчи.
— Ага, понравились мои песенки! Это всегда так бывает с молодыми, в особенности с влюбленными. А ты, царевич, влюблен… я это хорошо вижу… а то отчего бы тебе быть таким худым и печальным… Ох, любовь, любовь, горе нам с тобою! Загорится кровь, нет ни сна, покою!.. Ха, ха, ха!
Откуда она брала все эти свои стишки и песенки? Откуда? Должно быть, слышала в своей родной шляхетской деревушке. Сколько она их знала и сколько знает, и духовных, и светских, — и не пересчитаешь! А когда запоет какую-нибудь, то на сердце делается как-то легче.
— Так, значить, и у тебя, бабушка, иногда бывает тяжело на сердце?
— А как же, царевич, у кого на этом свете нет своих горестей и печалей?
У нея были и родители, и братья, и муж. Одни переселились на тот свет, другие забыли о ней. Двое детей лежат на кладбище, двоих других она отдала в люди, известия от них получает редко, а помощи никогда не получает. Она не удивляется этому, они сами бедны, им и самим тяжело живется на свете, но сердце нет, нет, да вдруг и стиснет… родных по близости или нет, или она их почти никогда не видит. Надоедать им она не хочет, сами же они не помнят о ней… да и чего — ж дивиться? Кто о такой старухе будет помнить? К тому же они, бедняги, заработались, в поте лица своего вырывают от матери-земли каждый кусок хлеба… да благословить их Господь Бог Всевышний и да пошлет им всякаго благополучия!..
Но ей по временам грустно потому, что она как перст осталась на свете, одна-одинёшенька. В это время она утешает себя то молитвою, то песенкой, то воспоминанием о старых, лучших временах…
— У всякаго времени, царевич мой, есть свое время, а кому Господь Бог дал хоть капельку сладости на этом свете, тот, хотя ему потом и горечь приходится пить, должен сносить свою долю спокойно и с благодарностью. А я-то… что я, царица что ли, чтобы все делалось по моему велению? или святая, чтобы меня еще на земле ангелы венчали небесною славой?
Я не сознавал, сплю ли я, или бодрствую; дух ли мудреца, или сердце ангела вещает устами этой старухи, простой женщины? Никому ни малейшаго упрека, ни малейшей жалобы ни на кого… только тихий вздох, а потом опять благословение всем и всему.
— Ты и зимою живешь здесь, бабушка?
— А как же, царевич, и зимою, и зимою…
— Но я не вижу тут печки…
— Ха, ха, ха, царевич, какой ты потешный! Трудно видеть то, чего нет. Тут, царевич, печки нет и никогда не было.
— Но как же… во время морозов…
Поверите ли вы, доктор, что, предлагая такой вопрос, я сам дрожал так, как будто дыхание мороза пронизывало меня до костей? А вокруг моего сердца делалось то, что делается с убийцей, когда ему показывают останки его жертвы. А старушка снова засмеялась и ответила:
— А в морозы, ты спрашиваешь, царевич?… Вот те щели в дверях, чтоб сквозь них ветер не дул еще больше, я сплошь законопачу мхом… окошко закрою доской, оставлю только не много, чтоб в комнате было не совсем темно… Все теплые лохмотья, какие у меня есть, — а у меня их много, — наверчу на себя, свернусь на постели и, если можно, вяжу чулки, а если пальцы уж черезчур закостенеют, читаю молитвы или так себе, о разных разностях разсуждаю. В сильные морозы, на ночь, я накладываю себе на одеяло столько сена, что сама прячусь в нем с головою, а уж в очень лютые переспишь где-нибудь у добрых людей, а то и весь день проведешь, — то у пани писарихи, то у жены повара, то у кого-нибудь из коровниц. Все эти люди, царевич мой, очень добраго сердца и охотно привечают беднаго человека… Да пошлет им Всевышний Господь за это всяческое благополучие! А я за то, что они меня отогреют, а порою и покормят, то чулочки им свяжу, то травки от кашля или от колик наберу, то за детьми присмотрю, то за больным поухаживаю… Что могу, царевич, что могу, то и делаю, из благодарности, чтоб расквитаться… да! Не с волками же я живу, — с людьми, вот я и не замерзла до сих пор и с голоду не умерла, хотя стараюсь обходиться своим, чтоб не надоедать другим и не одолжаться… потому что, царевич, брать у людей и не отдавать — это грех и стыд… Вот с водою мне хуже всего, очень тяжело всходить с ведром на лестницу… а чтоб сварить обед, я каждый день должна ходить в пани писарихе… Хорошо, что она добрая и позволяет мне готовить у себя на кухне. Да наградить ее за это Бог… а вот только с водой да по этой лестнице… Однако, коли уж нельзя иначе, то и так можно справиться… стара я, царевич, да крепка… Ха, ха, ха!
Я смотрел на нее, смотрел, слушал и чувствовал, как горит мой лоб.
— А этот молодой пан, который тебя, бабушка, держит в такой нужде, — ведь он негодяй, не правда ли? — каким-то незнакомым для себя, совсем не своим голосом спросил я.
А она приложила к губам свой темный, узловатый палец и зашипела:
— Тише!
— Нас никто не услышит.
— Слышит ли кто, не слышит ли, царевич, никогда не нужно о людях говорить дурно. Тьфу, царевич, скверное ты слово сказал, и несправедливое, — да, несправедливое! Что мы его знаем, что ли, семь пудов соли сели с ним, что ли? И вдруг, ни с того, ни с сего бряк: негодяй!
Она разсердилась так, что ея худыя, румяныя щеки задрожали.
— Если бы, милая бабушка, — смеясь перебил я, — мы с ним ели устрицы, то за цену тех, которыя он сел, твою старость можно было бы избавить и от лестницы, и от сна на одеяле, и от нищенских ночлегов в чужих домах…
Она успокоилась и с минуту думала.
— Видишь, царевич, я-то не знаю, что такое значить устрицы, но, должно, быть что-нибудь дорогое… Это правда! люди говорят, что он сильно гуляет и состояние свое тратит… Это дурно, это нехорошо! Но, царевич мой, скажи сам, его ли это вина, что его от колыбели приучали к разным прихотям и забавам? Может быть, он и не святой, ну, и что-ж? А ты святой? А я святая? Только Господь Бог свят, а мы люди, так ли, иначе ли, все грешны, и когда один другого упрекает грехами, то выходит совершенно так, как еслиб один бык стал упрекать другого за то, что у него есть рога. Он — бедный! Я слышала, что несколько дней тому назад он приехал в усадьбу и все сидит один, как отшельник в пустых комнатах… худенький, должно быть… может быть, такой же, как и ты, царевич, потому что ты хотя и ладный молодец, а такой худой и бледный, как будто после болезни. Очень бы мне хотелось видеть его, да от конюшен до дворца далеко, а он, кажется, редко выходить из дворца, — вот почему я его еще не видала. Люди говорят, что он болен и что у него долгов много. Бедняжка! Что там уж нападать на него! Если он согрешил, то и покается… Пусть Господь Бог снимет с него как можно больше грехов и назначить покаяние полегче. А если мне не хватает чего-нибудь, так ведь я ему и за то, чем он меня одарил, за кровлю, за кусок хлеба и так благодарна. Пошли ему Бог Всевышний и счастье, и добро, и разсудок, и от грехов очищение! И да благословит Он его во всех его делах!..
Христос, Который возлюбил малых и детей, как я Тебя понял в эту минуту, понял и как прославил Тебя! Смейтесь, доктор: я очутился у колен этой женщины с губами, прильнувшими к ея руке. Значить, на земле быль кто-то, кто простил мне все и благословил меня. За что, за что?
Но она сразу догадалась, кто я такой, сначала воскликнула: «О, Иисусе!» — а потом, в величии своей старости и достойно переносимых невзгод, нисколько не стесняясь моей униженной позы, только обняла меня за шею и поцеловала в лоб.
— Так ты сам пан, царевич, сам пан… А я, бедная старуха, и не догадывалась об этом! Как же ты почитаешь старость, мой царевич, — Иисус, Мария! — руки у меня целуешь… Да наградить тебя Матерь Божия и все святые!
Она расплакалась, и все обнимала меня, а я прильнул головой к ея груди и со мною было так, как будто я был утомленным ребенком, после шалостей и плача отдыхающим на коленах своей матери.
Спустя четверть часа я, как ураган, ворвался к Женскому, сделал ему выговор, что при моем дворе старые слуги нашей семьи терпят голод и холод, и приказал, чтобы Кулешине тот-час же отвели удобную комнату во флигеле и отпускали все, что нужно для безбедной жизни.
В этот же самый день дядя сделал мне сюрприз, — приехал раньше, чем я ожидал, и привез с собою жену и двух дочерей, который интересовались здешнею местностью, а как мне кажется, мною самим. Дядя был человек добрый, довольно милый, я любил его с детства; кроме того, он прибыль с благожелательным намерением помочь мне советами, а, может быть, даже и денежною ссудой. Хотя мне было лень разговаривать с ним, я был ему отчасти рад, но от тетушки и кузин с радостью спрятался бы под землею, — так мне не хотелось входить в тяжелую роль хозяина и занимать дам.