Элиза Ожешко - Одна сотая
Что же случилось потом? Да почти ничего и, вместе с тем, случилось нечто, чего я никогда не забуду. Выпив почти всю воду, мужики выпрямились, глубоко вздохнули, провели рукавами рубах по лбу и тяжело, медленно, один за другим, направились к двери. Двое уже вышли из комнаты, а остальные толпились у двери, как вдруг один из них, самый молодой и самый стройный, остановившись, обратился ко мне и, кланяясь, проговорил: — Спасибо, пане! Притом он долго посмотрел на меня своими чистыми сафировыми глазами, полными такой глубокой, мягкой, робкой признательности, что я опустил свои глаза и страшно застыдился. Потом мужик повернулся и ушел вслед за другими. Не правда ли, что ведь это почти ничего? Вы, может быть, думаете, что это совершенно безсмысленная история? Но, однако, будьте добры, скажите, почему я тогда так страшно устыдился? и почему в признательности, светящейся в глазах мужика, меня больше всего поразила робость? и почему, когда телеги, нагруженныя кирпичом, уже далеко отъехали от корчмы, я почувствовал страстное, грызущее, неудержимое сожаление, что не пошел за этим мужиком и сердечно не обнял его. Сделал ли бы я это, если бы он вдруг опять предстал передо мною? Конечно нет, он был так грязен и так чужд мне, так страшно далек… Тем не менее, я страстно возжаждал сделать это и горько жалел, что не сделал… Ох, смейтесь, доктор, не доверяйте, думайте, что хотите! Я почувствовал тогда, что этот человек — мой брат, и что я, может быть, любил бы его, еслиб знал…
— Спасибо, пане! Такое простое слово! Почему же оно так сладко? Взгляд обыкновеннаго мужика! Почему же он так памятен и многозначителен?
Насколько же ясным паном может быть человек, которому в серый час жизни только такия воспоминания светят, как единственныя звезды? Накануне смерти я протягиваю к ним руки и спешно, спешно срываю их с неба моего прошедшаго, чтоб еще иметь время прижать к своим устам, как реликвии. Это небо было таким блестящим, а теперь мне кажется таким темным! Спасибо, пане! Это тебе спасибо, брат! Посмотри на меня еще немного своими голубыми глазами, полными благодарности… только выбрось из них робость, потому что она огорчает меня, а зачем же огорчать умирающаго? Кто ты, как тебя зовут, где твоя хата? Не знаю. Но я хотел бы увидать тебя еще раз и обнять тебя. Конечно, я отер бы своим батистовым платком пот с твоего лица, опрыскал бы тебя духами и обнял бы. Может быть среди равных тебе много таких же хороших, но я не знаю их и не узнаю уже никогда, потому что все кончено… Ах, как мне грустно!
IX
Зажгите, доктор, лампу, там, за моей постелью, но только скорей, скорей, потому что эти сумерки прямо падают мне на грудь и на голову, давят меня и почти лишают сознания. Я так боюсь чего-то и чувствую себя таким слабым… Угасаю. Может быть, сегодня ночью я умру. Вы советуете мне выпить вина? Дайте мне лучше морфия… Фу, какую вы делаете гримасу! Я надоедаю вам своими просьбами настолько часто, что исполнять их не дозволяет ваша докторская совесть. О, противные педанты, вечно памятующие о своей совести! Я не много думал о таких вещах, и результаты получились прекрасные, а? Ну, пусть будет вино, а потом варенье. Я обязываюсь сесть его много, — это единственная вещь, которая еще приходится мне по вкусу. Интересно, почему те, которые напиваются не по-мужицки — водкой, а по-господски — морфием, так ужасно любят сласти? Но над этим пусть ломают себе голову физиологи, а я предпочитаю подтвердить факт, что этот вареный ананас великолепен.
… А теперь садитесь напротив и потолкуем, может быть, в последний раз. Мне нужно сделать несколько замечаний. В самом начале я предупредил вас, что в девяносто девяти частях я был действительно таким, каким меня видел свет, и только одна сотая отличалась другим характером и подчас устраивала мне различные сюрпризы. Вы не должны были разсчитывать услышать больше того, что вы услыхали. Но, тем не менее, мне ужасно бы хотелось, чтоб об этой сотой знал кто-нибудь из живущих, а откуда явилось это желание, — я и сам не знаю. Может быть, это было последнее содрогание самолюбия человека, у котораго его было много, может быть, желание, чтобы справедливость была удовлетворена. Видите ли, демократическое направление понятий и чувств теперь обращает всеобщее человеческое внимание на малых и обиженных. Я решительно ничего не имею против этого, ибо, ясно убедившись, что этот мир — не лучший из миров, на слово поверю, если мне скажут, что он нуждается в переделке. Но в таком случае малых и обиженных нужно искать везде, под каким бы видом они ни представлялись. Насколько велик я, коли на тридцать третьем году, сраженный этой ужасной болезнью, я за собою не имею ничего, перед собою — ничего, в себе — ничего, возле себя — ничего, — кроме какой-то олицетворенной обязанности, воплотившейся в вашей особе, — никого и ничего! — об этом уже судить вам. Значит, я обижен? Вы ответите на этот вопрос, когда обдумаете и разрешите его: не могла ли моя одна сотая, при соответственных условиях, возрасти насчет остальных девяноста девяти частей на пользу моей души и тела? Если вы решите, что не могла, плюньте на меня и всех подобных мне, а то, что я говорил, выкиньте из памяти. Но если могла, то дело ясное: обида моя лежит как на ладони. Кто же меня обидел? Кто виноват в этом? Может быть, никто, а может быть все и вся. Это — история другого сорта и разсматривать ее я не стану. Но я решительно требую равенства для малых и обиженных, где бы они ни обретались, — внизу или на вершинах, — требую, чтобы на них смотрели не только с точки критики, но и с точки милосердия. Я требую милосердия для ясных панов, милосердея для миллеонеров!
Да что тут долго говорить! Вы очень учены, головы ваши преисполнены разными мудрыми и любопытными разностями, но о недрах и движениях человеческой души такой шалопай, как я (если у него есть хоть сколько-нибудь смысла в голове), иногда может знать больше, чем вы.
Что вы скажете, например, о таком факте?
В одной из столиц я был близко знаком с блестящим, прекрасным, богатым молодым человеком, происходящим от одной из лучших фамилий страны. Жизнь он вел очень веселую. Товарищ он был превосходный, — мы все любили его. Барыни были от него без ума, а он дурачил их на все лады и на все манеры, до тех пор, пока одна из них не привлекла его к себе. Он обручился и скоро должен был жениться на ней. Его невеста, также как он, была блестяща, прекрасна и богата, мужчины, в свою очередь, ухаживали за нею. Никогда еще я не видал своего друга таким веселым, как тогда, никогда счастье так не благоприятствовало ему. Тем не менее, однажды вечером, вернее — ночью, я подметил в нем что-то странное. Вещь пустейшая. После очень веселаго ужина и удачно закончившейся для него карточной игры, он, вставая из-за зеленаго стола, оперся на него рукою и с минуту простоял неподвижно, с нахмуренным лбом с прекрасными глазами, которые теперь смотрели стеклянным взором куда-то так далеко, как будто все мысли его сплыли вглубь головы, а в зрачках оставили одну пустоту. Он был так неподвижен и сосредоточен, что не слыхал, как его называли по имени, а когда, наконец, очнулся из этой каменной задумчивости, то я, внимательно наблюдая за ним, заметил, что он сделал гримасу, как будто проглотил что-то невкусное, потом махнул рукою и широко зевнул, как смертельно соскучившийся человек.
Только это и случилось тогда, но через два дня этот человек застрелился. Почему он сделал это? Без всякой видимой причины. В карты он не проигрался, не осрамил себя никаким позорным поступком, какой покрывает позором таких, как он и я. Невеста не изменила ему, а если б он перестал жаждать жениться на ней, то легко мог бы освободиться от этого. Зачем же выстрелил себе в лоб? Вы говорите, что это было результатом наследственной мании самоубийства. Хорошо: мания самоубийства! Я записываю этот термин у себя в памяти и разскажу вам, что однажды случилось со мною самим. Это было в концертной зале. Играл один из знаменитейших современных виртуозов, я сидел рядом с прекраснейшей женщиной столицы, потоки электрическаго света и блеск бриллиантов заливали всю залу. В начале концерта я был в восторге от музыки, от моей соседки, от всей залы и своей собственной персоны, но вдруг, когда я закрыл глаза, чтобы лучше сосредоточить внимание на мастерски перепутанных пассажах и аккордах, то на фоне собственных ресниц увидал… что? — черныя внутренности множества склепов и стоящие в них гроба. Вместо того, чтоб открыть глаза и таким образом поскорее освободиться от печальной картины, я всеми силами старался удержать ее и думал: да, все этим заканчивается! Мир — это панорама с картинами, показывающимися и погружающимися в вечный мрак. Я не существовал, не существую, не буду существовать. «Суета сует и всяческая суета!» Когда, наконец, музыка утихла и раздались громовыя рукоплескания, а я открыл глаза, раскланивающийся виртуоз показался мне удивительно неуклюжим, моя соседка, объятая восторгом, — смешною, рукоплещущие люди — сумасшедшими, поток света, заливающий залу, — неимоверно резким. Правда, это продолжалось недолго и было… чем? Проявлением начинающейся истерии — ответите вы… Да, мания самоубийства и истерия. Я уверен, что вы все умеете называть по имени, но о сущности человека, каким манером она образовывается, вы знаете столько же, сколько о том, как образовывается сила притяжения, свет, тягота и другие ингредиенты, которые составляют видимый мир. Может быть, об этом я знаю немного больше. Одна сотая, дорогой мой, это одна сотая…