Роберт Уоррен - Вся королевская рать
Я растерянно смотрел на черное отверстие двери – войдя, Анна не зажгла на веранде света – и напряженно вслушивался, словно ожидал сигнала. Но вокруг не раздавалось ни звука, если не считать безымянных шорохов ночи, слышных даже при полном безветрии и вдали от берега, где никогда не умолкает вода.
Через несколько минут я завел мотор и, со скрежетом разбрасывая шинами ракушки, вылетел из имения Стентонов. На набережной я дал полный газ, чтобы эти сонные паразиты в белых виллах знали, где раки зимуют. Чтобы повскакали в своих постелях как ошпаренные. С ревом пролетев миль десять, я въехал в сосновый лес, где спугнуть можно было только филина да какого-нибудь одичавшего скваттера, который валяется в своей берлоге посреди топи – божий дар малярийным комарам. Тут я сбросил газ, развернулся и, откинувшись на спинку, тихо поехал назад, словно в лодке по течению.
Но дома, стоило мне лечь в постель, как я вспомнил – нет, не вспомнил, а увидел – запрокинутое лицо Анны с закрытыми глазами, под лунным светом; и я вспомнил тот давний пикник, тот день, когда мы купались в море под грозовыми тучами и она лежала на спине, обратив лицо с закрытыми глазами к пурпурно-зеленому небу, а в высоте над ней пролетала белая чайка. До сих пор я, кажется, ни разу об этом не вспоминал, а если и вспоминал, то не придавал никакого значения; теперь же, в постели, я вдруг почувствовал, что стою на грани какого-то головокружительного открытия. Я понял: то, что было сегодня, – лишь продолжение того, что было тогда, на пикнике, и сегодняшнее все время жило в том, что было раньше, а я этого не знал, я откинул это или обронил, а ведь это все равно что обронить зерно и, вернувшись на то же место, увидеть растение в полном цвету или все равно что бросить в огонь вместе с мусором бурую палочку, а она оказывается динамитом, и все летит кувырком.
Все полетело кувырком. Я вскочил на кровати как ошпаренный, не хуже сонных паразитов. Я сидел на кровати, преисполненный безмерного восторга. Такого я еще никогда не испытывал. У меня сперло дыхание, надулись жилы на лбу, будто я нырнул слишком глубоко и не знаю, выплыву ли наверх. Мне казалось, что сейчас я постигну последнюю, всеобъемлющую истину. Еще миг – и постигну. Потом я перевел дух. «Господи! – сказал я. – Господи!» И широко раскинул руки, словно мог охватить весь белый свет.
Я снова вызвал в памяти ее лицо на воде, под хмурым пурпурно-зеленым небом, где пролетала белая чайка. Меня ошеломило это воспоминание, эта картина, снова возникшая перед глазами; ибо то, что вызвало у меня восторг, было забыто, заслонено самим чувством восторга, которое затопило весь мир. И когда эта картина возникла передо мной, ощущение восторга прошло, я почувствовал огромную нежность, нежность, пронизанную печалью, словно нежность была мясом, а печаль – нервами и сосудами моего тела. Это звучит нелепо, но так оно и было. Именно так.
Тогда я подумал очень объективно, будто наблюдал за состоянием постороннего человека: «Ты влюблен».
Меня смутила эта мысль. Что я влюблен. И что это совсем не так, как я себе представлял. Я удивился, оторопел, как человек, который вдруг узнает, что получил в наследство миллион и в любую минуту может взять его в банке, или, наоборот, как человек, узнавший, что маленькая горошина у него внутри – рак и он носит в себе эту загадочную, набухающую апокалипсическую штуку, которая часть его самого и в то же время чужеродное тело, враг. Я осторожно встал с постели, подошел к окну, неся себя так бережно, будто я был корзиной яиц, и стал глядеть в залитую лунным светом ночь.
Итак, молодой студент, который считал себя дьявольски опытным, видавшим виды мужчиной и, глядя в тот вечер на другой край кожаного сиденья в машине, позволял себе пошлые, затасканные мысли, как бы пытаясь оправдать собственное представление о себе, – итак, он не протянул руки к другому краю сиденья и в результате стоял в чем мать родила у открытого окна темной комнаты и всматривался в беспредельную лунную ночь, где поблескивало море и пересмешник в зарослях мирта надрывно вещал о непререкаемой красоте и справедливости вселенной.
Вот так и ночи стали Анной Стентон. Потому что в ту ночь в машине Анна сыграла со мной хитрую шутку. Без рук и без слов, но руки и слова тут не понадобились. Повернув голову на кожаной спинке сиденья, она приложила палец к губам, сказала: «Тс-с, тс-с-с…» – и улыбнулась. И всадила свой гарпун глубже прежнего. Квикег[41] пронзил им два метра сала, до самого нутра, но я этого не подозревал, пока не выбрали линь и зубцы не рванули живое мясо, которое и было настоящим мной. А я-то думал, что из сала целиком состою. И мог бы дальше так думать.
Да, Анна Стентон была моими ночами. И днями тоже, но в течение дня она была не всем его содержанием, а скорее привкусом, эссенцией, климатом, запахом, без которых все остальное ничего не стоит. С нами часто бывал Адам, а иногда и другие – с книгами, бутербродами и одеялами – в сосновом бору, на пляже, на корте, на тенистой веранде, где играл патефон, в лодке, в кино. Но иногда она роняла книгу на одеяло, ложилась на спину, глядя на высокий свод перепутавшихся сосновых веток, а я посматривал на нее украдкой и через минуту забывал о существовании Адама. Или на веранде она, бывало, смеется и болтает с другими под звуки патефона, и я вдруг замечу, что она затихла, задумалась, может, только на миг, и взгляд ее устремлен куда-то далеко, за пределы веранды, двора, и снова на один этот миг ни Адама, ни остальных будто не существует.
А еще мы ездили в гостиницу, где была вышка для прыжков в воду – очень высокая, потому что гостиница была шикарной и время от времени устраивала выставки и скачки. В то лето Анна помешалась на прыжках в воду. Она влезала наверх – с каждым днем все выше – и замирала там, на солнце, у самого края. Когда она поднимала руки, я чувствовал, что внутри у меня сейчас что-то лопнет. Потом она летела вниз ласточкой, раскинув руки и выгнув узкое тело с крепкой грудью и плотно сдвинутыми длинными ногами. Она слетала вниз, освещенная солнцем, я смотрел на нее, и вокруг нас как будто не было никого. Я задерживал дыхание, пока внутри у меня не лопалось то, что должно было лопнуть. Она врезалась в воду, и сомкнутые пятки исчезали в венке пены и брызг. Адам злился, что она прыгает с такой высоты.
– Ну, Адам, – говорила она. – Ну, Адам, ничего, ведь это так здорово.
И – по лестнице, вверх. Вверх и прыжок. Вверх и прыжок. Вверх и прыжок. Снова и снова. Я думал: какое у нее лицо, когда она входит в воду? Что оно выражает?
Но иногда днем мы оставались совершенно одни. Иногда мы с ней удирали в сосновый бор и бродили по глухому ковру игольника, держась за руки. Был у нас и маленький поплавок для ныряния, доска на якоре метрах в ста от берега, против причала Стентонов. Мы с ней уплывали туда, пока остальные дурачились на пляже или когда никого не было, и лежали там на спине, закрыв глаза, касаясь друг друга только кончиками пальцев; пальцы покалывало, словно с них ободрали кожу и обнажили нервы, словно в них было сосредоточено все мое существо.
По вечерам мы бывали вдвоем довольно часто. Раньше вместе были Адам и я, а за нами увязывалась Анна, теперь оказалось, что вместе Анна и я, а за нами увязывается Адам. Но чаще он оставался дома и читал Гиббона или Тацита – в ту пору он бредил Древним Римом. Перемена произошла с легкостью, какой я не ожидал. Наутро после нашей поездки в машине я, как всегда, играл с ними в теннис, а днем пошел с ними купаться. Я поймал себя на том, что не спускаю глаз с Анны, но больше никакой разницы я не заметил. В ней я не видел никакой перемены. Я стал сомневаться, произошло ли вообще что-нибудь, возил ли я ее вчера вечером в кино. Но сегодня вечером мне необходимо было ее видеть.
Я пошел к ним, когда стало смеркаться. Она сидела на веранде на качелях. Адам был наверху, писал письмо. Что-то для отца, сказала она. Спустится через несколько минут. Она предложила мне сесть, но я отказался. Я стоял в дверях, чувствуя неловкость, и не знал, что сказать. Наконец я выпалил:
– Пойдем к причалу, давай погуляем. – И неуверенно добавил: – Пока Адама нет.
Она встала, не говоря ни слова, и подала мне руку – подала сама, и от этого в моем организме сразу заревели пожарные сирены, зазвенели звонки, забили колокола. Она пошла со мною вниз по лестнице, по дорожке, через шоссе, к причалу. Мы пробыли там очень долго. За это время Адам мог бы написать десяток писем. Но на причале ничего не произошло: мы просто сидели на краю, свесив ноги, держались за руки и смотрели на бухту.
Недалеко от бухты, у шоссе, как раз против дома Стентонов, стояла густая миртовая роща. На обратном пути, когда мы подошли к ней, держась за руки, я остановился под деревьями, притянул Анну к себе – рывком, неловко, потому что задумал это еще по дороге к причалу и долго себя настраивал, – и поцеловал. Она не противилась, руки ее висели неподвижно, но на мой поцелуй она не ответила и лишь покорно приняла его, как пай-девочка. Я посмотрел ей в лицо: оно было спокойно, но затуманено раздумьем, как у ребенка, когда он решает, нравится ему новое кушанье или нет. И я подумал: «Боже мой, да она, наверно, еще не целовалась, хотя ей уже семнадцать или скоро семнадцать» – и чуть не расхохотался – такое смешное было у нее лицо и так я был счастлив. Я поцеловал ее опять. На этот раз она ответила поцелуем, правда робко, как бы пробуя, но ответила.