Роберт Уоррен - Вся королевская рать
И – наружу, в мир, который казался еще больше, чем казался всегда. Он казался бесконечным вдоль белой, залитой солнцем бетонной дороги, которая петляла между бронзовых статуй и ярких клумб в форме звезд и полумесяцев; бесконечным поперек зеленой лужайки, уставленной большими зелеными шарами деревьев; бесконечным вверх, откуда солнце обрушивало хрустальную лаву зноя, чтобы испепелить тебя, ибо последние следы весны исчезли, исчезли навсегда – красивая, налитая девушка в ситце, со сливочно-персиковым лицом и чистыми капельками испарины на лбу у льняных волос тоже исчезла навсегда, и отныне на твою долю – мешок костей, лицо ведьмы, как ржавый багор, зеленая ряска на усохшем пруду и обнажившееся дно его, в шелухе и трещинах, как короста.
Я не переставал удивляться, как хорошо действуют ноги, несущие меня по белому бетонному въезду, и как, несмотря на бесконечность въезда и лужайки с деревьями, они остаются за спиной и я двигаюсь по улице, словно вместившей в себя поток хрустальной лавы. С величайшим любопытством я вглядывался в лица прохожих, но не находил в них ничего прекрасного или примечательного и не вполне был уверен в их реальности. Ибо величайшее усилие требуется, чтобы поверить в их реальность – чтобы поверить в их реальность, вы должны поверить в свою, а чтобы поверить в свою, вы должны поверить в их, а чтобы поверить в их, вы должны поверить в свою – ать-два, ать-два, как шагающие ноги. А если у вас нет ног? Или если они деревянные? Но я посмотрел на них – они шагали, ать-два, ать-два.
Они шагали долго. Но спустя вечность они принесли меня к двери. Затем дверь открылась, и там, в прохладной, белой, затемненной комнате, одетая в бледно-голубое льняное платье, свободно опустив голые белые руки, меня встретила Анна Стентон. Я знал, что это Анна Стентон, хотя и не посмотрел на ее лицо. Я вглядывался в другие лица – во все, которые мне встречались, – и смотрел на них с величайшей откровенностью и любопытством. Но сейчас я не посмотрел ей в лицо.
Потом я поднял глаза. Она встретила мой взгляд твердо. Я ничего не сказал. Этого и не требовалось. Потому что, глядя мне в глаза, она медленно кивнула.
7
После того как в майское утро я посетил Анну Стентон, я ненадолго уехал из города, дней на восемь. В то утро я вышел из ее дома, отправился в банк, снял со счета немного денег, вывел из гаража машину, собрал чемодан и уехал. Я ехал по длинной белой дороге, прямой, как струна, гладкой, как стекло, глянцево-жидкой в мареве, гудящей под шинами, как оттянутый и отпущенный нерв. Я делал семьдесят пять миль в час, но никак не мог догнать лужицу, блестевшую впереди, у самого горизонта. Позже солнце стало бить мне в глаза, потому что я ехал на Запад. Тогда я опустил козырек, сощурился и вдавил в пол педаль газа. И продолжал ехать на Запад. Потому что все мы собираемся когда-нибудь поехать на Запад. На Запад ты едешь, когда истощается почва и на старое поле наступают сосны. На Запад ты едешь, получив письмо со словами: «Беги, все открылось». На Запад ты едешь, когда, взглянув на нож в своей руке, видишь, что он в крови. На Запад ты едешь, когда тебе скажут, что ты – пузырек в прибое империи. На Запад ты едешь, услышав, что там в горах полным-полно золота. На Запад ты едешь расти вместе со страной. На Запад ты едешь доживать свой век. Или просто едешь на Запад.
Я просто ехал на Запад.
На другой день я был в Техасе. Я пересек места, где обитают желчные настырные баптисты, не расстающиеся с ножами. Затем я пересек места, где обитают кривоногие, мозолистозадые сыны прерий, которые ходят на высоких каблуках, носят пистолеты и лузгают человеческие жизни, а по субботам толпятся в аптеке или гурьбой валят за угол, на третью серию «Мести на Уксусном Ручье» с Джином Отри в роли Буры Пита. Но и там и здесь небо в дневное время было высоким горячим медным куполом, а в ночное – черным бархатом и кока-кола – единственной потребностью человека. Затем – Нью-Мексико, торжественная пустыня с маленькими белыми заправочными станциями, раскиданными по песку, словно выбеленные солнцем коровьи черепа у скотопрогонной тропы, а дальше к северу – доблестные потомки героев битвы при Монмауте на последнем биваке, которые ходят в сандалиях и чеканном серебре и пробуют завязать разговор на перекрестках с потомками хопи[40]. Затем – Аризона, величие и медлительный, недоверчивый взгляд овцы, до самой пустыни Мохаве. Вы проезжаете Мохаве ночью, но даже ночью у вас дерет горло, словно вы шпагоглотатель, проглотивший по ошибке пилу, а в темноте маячат горбатые камни и высокие кактусы, словно фаллические образы фрейдистского кошмара.
Затем – Калифорния.
Затем – Лонг-Бич, квинтэссенция Калифорнии. Я говорю так потому, что из всей Калифорнии я видел только Лонг-Бич и притязания других очевидцев не собьют меня с толку. Я пробыл в Лонг-Биче тридцать шесть часов и провел их в номере гостиницы, если не считать сорока минут, которые я провел в парикмахерской гостиницы.
Утром я проколол шину и в Лонг-Бич попал только к вечеру. Я выпил молочный коктейль, купил бутылку виски и поднялся в номер. За все путешествие я не выпил ни капли. Мне не хотелось. Мне не хотелось ничего, кроме гудения мотора, покачивания машины – и это я получил. Но теперь я чувствовал, что если не выпью виски, то, как только я лягу и закрою глаза, весь раскаленный, колышущийся континент навалится на меня из темноты. Я немного выпил, принял ванну, улегся в постель и, прикладываясь к бутылке, которую я ставил на пол у кровати, долго наблюдал, как неоновая реклама на другой стороне улицы вспыхивает и гаснет в такт моему сердцебиению. После я хорошенько проспался. Встал в полдень. Заказал завтрак в номер и целую кипу газет, потому что было воскресенье. Прочел газеты, уяснив из них, что Калифорния ничем не отличается от других мест или по крайней мере хочет так о себе думать, а потом слушал радио, пока неоновая реклама снова не начала вспыхивать и гаснуть в такт моему сердцебиению, после чего я заказал ужин, съел его и снова улегся спать.
На следующее утро я поехал назад. Я ехал назад и уже не вспоминал того, что вспоминал уезжая.
Например. Но я не могу привести вам пример. Тут важен не один какой-нибудь пример, не какое-нибудь одно событие, но поток, ткань событий, ибо смысл не в самом событии, а в движении через событие. Иначе мы могли бы выхватить какой-нибудь миг из события и сказать, что он и есть само событие. Его суть. Но сделать это мы не можем. Ибо важно только движение. И я двигался. Я двигался на Запад со скоростью семьдесят пять миль, сквозь мелькание миллионодолларового пейзажа и героической истории, и двигался вспять сквозь время в глубину моей памяти. Говорят, что утопающий заново переживает всю свою жизнь. Правда, я тонул не в воде, но я тонул в Западе. Я погружался в Запад сквозь слои раскаленных медных дней и черных бархатных ночей. Мне понадобилось семьдесят восемь часов, чтобы утонуть. Чтобы мое тело погрузилось на самое дно Запада и легло в неподвижный ил Истории – голое, на гостиничной койке в Лонг-Биче, Калифорния.
Под баюкающий рокот мотора в памяти, как кинолента, разворачивалось прошлое. Словно крутили семейную кинохронику, вроде тех, о которых в рекламе пишут, что вы сможете запечатлеть день, когда сделала свои первые шажки Сюзи, когда пошел в детский садик Джонни, когда вы взошли на пик Пайк, день пикника на родительской ферме и день, когда вы стали начальником отдела сбыта и купили свой первый «бьюик». На рекламной картинке изображают седого добродушного джентльмена, такого же, как на рекламе виски (либо седую симпатичную бабушку), который смотрит семейную кинохронику и с нежностью вспоминает минувшие годы. Я не был ни седым, ни добродушным, но я устроил себе сеанс семейной кинохроники и с нежностью вспоминал минувшие годы. Поэтому, если вы когда-нибудь снимали такие фильмы, я искренне вам советую сжечь их и второй раз креститься, чтобы начать жизнь сначала.
Я с нежностью вспоминал минувшие годы. Я сидел на ковре у камина с цветными карандашами, а ко мне наклонялся плотный человек в очках и черном пиджаке и протягивал шоколадку: «Но только разок откуси, скоро ужин». Голубоглазая светловолосая женщина со впалыми щеками тоже склонялась ко мне, целовала перед сном, и в комнате, где погасили на ночь свет, оставался после нее нежный запах. И судья Ирвин наклонялся ко мне в серенький рассветный час и говорил: «Ты веди за ней ствол, Джек. Надо вести ствол за уткой». И граф Ковелли прямо сидел на музейном стуле в длинной белой комнате, улыбаясь из-под черных подстриженных усиков и держа в одной руке – небольшой, сильной руке, от пожатия которой морщились мужчины, – бокал, другой поглаживал сытую кошку у себя на коленях. Был там и Молодой Администратор с волосами, как помадка на круглом черепе. И мы с Адамом Стентоном плыли далеко от берега в лодке: белые паруса безжизненно висели в неподвижном воздухе, море напоминало раскаленное стекло, а вечернее солнце пылало, как стог, на горизонте. И постоянно с нами была Анна Стентон.