Иво Андрич - Собрание сочинений. Т.1. Рассказы и повести
— Дай бог, сербская пушка одолеет, а я все думаю — вдруг не одолеет, как тогда?
Молодые, наоборот, были твердо уверены в сербской победе и предлагали уйти в лес и там дождаться прихода своих. Порешили на том, что молодые укроются в лесу, а Неделько с братом Милое останутся дома с женщинами и детьми.
Два дня продолжалась привычная орудийная пальба, время от времени слышалась винтовочная перестрелка. Неделько с братом от зари до зари работали: тесали рукояти и латали настил в амбаре (к зиме), чтобы заглушить тревогу и отвлечься от бесполезных мыслей. На третий день, рано утром, австрийцы потеснили передовые позиции сербов, захватили холм почти до вершины и оказались возле домов Джукановичей. С непокрытой головой, покорно кланяясь и опустив руки, навстречу им как старший вышел Неделько. Это были в основном немцы, один говорил по-чешски.
— Вы должны пойти с нами.
— Как прикажете, господин.
Он надевал на плечо кожаную суму, а брат незаметно крестился, когда послышался шум голосов и нагрянули шюцкоры. Человек пятнадцать, несколько турок из города, но главным образом цыгане и прочая голытьба, все непроспавшиеся, закоптелые и хмельные. При виде их у Неделько заходил кадык на шее, и он только успел сказать жене:
— Пригляди за домом.
Шюцкоры тут же договорились с солдатами, те пошли дальше, а двух крестьян оставили в их распоряжение. Каратели обыскали весь дом, а потом погнали мужиков со двора. Из дома никто не осмелился даже выглянуть им во след.
Поняв, что их ведут не в город, а куда-то вверх, Неделько обратился к старшему по годам турку, который был трезв:
— Турецким богом тебя молю, Ибрагим-ага, не допусти безвинной нашей погибели!
Напрасно Ибрагим переговаривался с остальными, никто не хотел его слушать. В ответ лишь сквернословили. Один цыган размахивал длинным штыком перед глазами Неделько:
— Хватит, пожили! Конец пришел сербам, газда Неделько!
Неделько молчал.
Когда дошли до перекрестка, цыган подошел к ветвистой сосне, размотал опоясывавшую его длинную, тонкую веревку и стал привязывать ее к нижней ветке. Милое побледнел и задрожал, а Неделько проговорил:
— Побойтесь бога, люди… — Он просил тихо и униженно, но слова заглушались ругательствами и криком, затем его, подталкивая прикладами, погнали к петле. И тут Неделько вдруг переменился, расправил плечи, шея у него покраснела, жилы вздулись, он стиснул кулаки и закричал на них свысока, как разъяренный хозяин, как человек, который за много лет научился обращаться с людьми, приобрел почет, уважение и богатство:
— Вот вы как, псы смердящие?!
— Уймись, Неделько, наше время настало!
— Ваше?! Тьфу!
— Ясное дело: нет больше Сербии!
— Сербия была и будет, а вы вечно останетесь грязным цыганьем.
Они переругивались, как на базаре.
— Свинья! Дай ему в зубы!
— Курва валашская! Продажная шкура!
— Кто? Я? Я честно торговал и со швабом, и с сербом, и с любой другой верой, и всякий меня знал и признавал, а вы были швалью, швалью и останетесь. Тьфу! Мать вашу растак мусульманскую!
И Неделько сплюнул. Раскрасневшийся, едва переводя дыхание и размахивая правой рукой, он пошел к веревке быстрым, твердым шагом, как, бывало, выходил из лавки после торговой перебранки.
Милое онемел и обмер от страха. Его к виселице тащили.
На обратном пути шюцкоры, все еще переругиваясь и горланя, стукнули в окошко к старухе, жене Неделько.
— Эй, бабка! Слышь, бабка, вон там на пригорке твой Неделько с деверем — ждут не дождутся попа Алексу, что бы прочитал над ними молитву.
Но из запертого дома никто не отозвался.
Снизу слышалась винтовочная пальба. Утро было ясное, и каждый выстрел эхом отзывался среди холмов.
Австрийские власти сожалели об убийстве газды Неделько и хотели покарать шюцкоров, но вскоре и это забылось. Всей своей тяжестью на горы навалилась война. Только теперь стало понятно, зачем здесь из года в год столько строили, трудились, зачем столько всего навезли. Казавшаяся некогда благодать, принесенная чужеземцами, обратилась в ужас. В течение четырех лет одна армия сменяла другую, битва следовала за битвой, были сожжены села и леса, погублен скот, уничтожено нажитое в поте лица имущество. Люди разбрелись по свету. Но куда бы ни зашел наш человек, где бы ни осел, в сердце своем, словно студеный камень, нес он память о разоренном доме и убитых детях.
А потом наступил голод и истребил все слабое и недюжее. Три года стояли холмы невозделанными и видели то, что не доводилось им видеть со времен сераскера[49]: две женщины на коровенке пашут землю, оставляя за собой мелкие, кривые борозды.
А на четвертый год, снова осенью, австрийцы неожиданно начали готовиться к обороне. Но только было принялись чистить заросшие бурьяном окопы, как все побросали и под скрип обозов и топот коней отступили к Сараеву. А по той самой расщелине, где когда-то, сорок лет назад, увязла в болоте турецкая пушка, пришли наши. Они были в синих французских мундирах, полумертвые от усталости и бессонных ночей.
Тишина и настороженность в городке и селах быстро сменились ликованьем. Много пили, пели и плакали. Но свежа была память об умерших и о тех, кто далеко. А присмиревшие победители разбрелись по домам, сидят возле очагов и неумело, отвыкшими пальцами гладят детей или кормят кур. Некоторые подолгу стоят на разрушенном мосту, глядят в зеленую, бурную реку и удивленно спрашивают, правда ли, что это и есть та самая Дрина. Целый месяц шли войска и обозы, а потом и их не стало.
В городке — только небольшой гарнизон. Торговля вялая, и жизнь однообразна. На домах, как оспины, пестреют следы от пуль, а каменный мост жестоко перебит на самой середине. Холмы опустели.
И ветры, и дожди, и лед, и зной, и гром — все бесчисленные силы земли и человеческие инстинкты, объединившись, без устали трудятся и спешат возвратить холмам их прежний покой и былую невозмутимость. Как бы следуя некоему плану и глубоким внутренним законам, все стремится принять свой первоначальный облик. Словно ненавистное платье, сбрасывают с себя холмы все чужое.
Давно зарос бурьяном карьер вокруг туннеля. На Голеше и Молевнике ветшают землянки, осыпаются и сравниваются с землей окопы, все покрыли трава и кустарник, который с каждой весной становится гуще. На Банполе разрушена крепость и каменные императорские инициалы, а на Биковаце в разные стороны протянула веточки живая изгородь, посерели, заросли муравой корты, покривились черно-желтые столбы у ворот, осыпалась краска на надписях: «Zivilisten Eingang verboten»[50]. Мокнут и гниют бараки, у них настежь распахнуты двери и выбиты окна. Лесопилка сгорела.
Так мало-помалу все чужое стерлось, будто неверный счет. И остались лишь холмы — такими, какими были испокон веку, поросшие лесом или обработанные людьми, в ожидании лучших времен.
Жажда{16}
© Перевод Т. Поповой
Вскоре после начала австрийской оккупации в большом высокогорном селе Сокоце учредили жандармский пост. Начальник его привез с собой откуда-то издалека красивую молодую жену, блондинку с большими синими глазами, которые казались стеклянными. Хрупкая красота и европейская одежда делали ее похожей на маленькую драгоценную вещичку, которую потерял кто-то из путешественников, пробираясь по этим горным кручам на пути из одного крупного города в другой.
Жители села еще не пришли в себя от первого изумления, а женщина не успела еще как следует убрать свою спаленку со множеством подушечек, ковриков и лент, как в краю объявились гайдуки. В казарму прибыл отряд карательного корпуса, и людей стало вдвое больше. Начальник дни и ночи носился по округе, расставляя и проверяя посты. Молодая женщина жила в полной растерянности и страхе в обществе деревенских жительниц, только чтобы не быть одной. Дни ее проходили в постоянном ожидании. И сон и еда были отравлены этим ожиданием и уже не давали сил и не подкрепляли. Крестьянки заботились о ней и заставляли есть, пока, потчуя ее, не съедали и не выпивали все сами. По ночам, чтобы она уснула, подолгу рассказывали ей разные были и небылицы. Под конец, утомленные рассказами, женщины засыпали на разостланном на полу красном ковре, а она продолжала смотреть на них с кровати, страдая от тяжелого запаха кислого молока и шерсти, который исходил от их одежды. И когда после многодненного ожидания появлялся муж, то и это не приносило ей ни радости, ни утешения. Возвращался он смертельно усталый от переходов и бессонных ночей, обросший, грязный и мокрый. Сапоги, которые он не снимал по нескольку дней, набухали от воды и грязи; двое слуг еле стаскивали их, и вместе с шерстяными портянками сдиралась кожа с его отекших, стертых до крови ног. Он приезжал осунувшийся, истерзанный тревогами и заботами, с потрескавшимися губами и лицом, почерневшим от солнца, ветра и горного воздуха. Рассеянный и озабоченный неудачами, он мысленно строил планы новых операций. Во время этих кратких передышек дома жена ходила за ним, как за раненым, а дня через два-три на заре снова провожала в горы. И поэтому все ее мысли и молитвы сводились к одному — чтобы как можно скорее переловили этих несчастных гайдуков и пришел бы конец страшной жизни.