Виллем Элсхот - Избранное
Это «перемолвиться» так испугало меня, что я не мог усидеть на стуле. Я вертел в руках свою шляпу и напряженно прислушивался: время от времени из смежной комнаты до меня доносились звуки голосов. Вскоре в караульное помещение вошел бородатый господин в очках, которого все называли «доктор». Он, видимо, был здесь своим человеком: не дожидаясь приглашения, он сразу прошел в комнату, где, как я полагал, находился Боорман. Спустя несколько минут он снова появился и, неопределенно кивнув всем на прощание, исчез так же внезапно, как и пришел.
Потом все, казалось, затихло. Четверо полицейских начали играть в бридж, а пятый принялся читать вслух газетную заметку о чьей-то золотой свадьбе:
— «Супруга еще помнит, как нага первый король…»
Тут в караульное помещение втащили мертвецки пьяного субъекта, который не мог ни говорить, ни стоять на ногах, ни сидеть. Его просто положили на пол, и после небольшой перебранки — потому что никто из картежников не желал помогать своим коллегам — полицейский, читавший газету, и еще один, случайно вошедший в караулку, уволокли пьяницу в заднюю комнату.
— Четверка треф! — сказал кто-то.
Вдруг я услышал скрип тормозов подъехавшего автомобиля, и в караульное помещение вошли два здоровенных парня в белых халатах. Они постучались в дверь полицейского комиссара, и их тотчас же впустили внутрь. Мгновение спустя появился Боорман в сопровождении двух санитаров. После того, как он покинул нотариальную контору, с ним, видно, еще что-то приключилось — он был без шляпы, а через всю левую щеку тянулся синяк. Он увидел меня, и лицо его просветлело.
— Жаль, что нашей пирушке не суждено было состояться, Лаарманс, — сказал он. — Но мы еще свое возьмем. И не беспокойтесь обо мне. Я надеюсь, что скоро все уладится и через несколько дней я к вам заявлюсь.
— Снимай карты! — проговорил один из игроков.
— Пошли! — сказал санитар. И они вышли из караульного помещения.
Я последовал за ними и увидел, что у подъезда стоит санитарная карета.
— «Кортхалс Пятнадцатый»! — рассмеялся Боорман, залезая в машину вместе со своими стражами. И карета тронулась.
Ослабевший от голода — было уже почти три часа дня, — я вяло добрел до ближайшей трамвайной остановки, нашел там небольшое кафе и набил себе брюхо каким-то непонятным мясным блюдом. Ощутив прилив новых сил, я решил, что не пойду домой до тех пор, пока не узнаю, куда отвезли Боормана. Я запасся сигарами и потащился назад в участок, где застал уже совсем других полицейских, которые, судя по всему, вообще ничего не знали о Боормане. Я раздал все свои сигары, что явно озадачило полицейских, так как запас был весьма изрядный, и рассказал им о том, что произошло полчаса назад. И тогда пожилой полицейский, очевидно, считая, что за мое угощение следует отплатить добром, сказал, что их участок связан только с Центральной больницей и что человека, о котором я спрашиваю, скорее всего отвезли именно туда. Через четверть часа я уже беседовал с привратником, который показал мне на объявление, где черным по белому было написано, что посещение больных разрешается только по четвергам и субботам с двенадцати до часу.
— У ворот висит еще одно такое объявление, — сказал привратник. А привезли сюда Боормана или нет, он не знает.
— Какая разница, — добавил он. — Вас к нему сейчас все равно бы не пустили.
БОЛЬНИЦАВ четверг я чуть было не пропустил полдень, на время позабыв о Боормане. К счастью, мой взгляд упал на какое-то нотариальное объявление, и, спохватившись, я ровно в двенадцать часов уже был в больнице, где сразу же обнаружил, что Боормана и впрямь привезли сюда. Позвали медицинскую сестру. Она не стала возражать против визита и провела меня в большой зал, где рядами стояли кровати, мимо которых я зашагал, не решаясь взглянуть на пациентов. На самой крайней кровати лежал Боорман, аккуратно укрытый одеялом. Внешне он был совершенно спокоен.
— Вы замечательный парень, Лаарманс, — сказал он, пожимая мне руку.
Я спросил, как его дела и долго ли он намерен оставаться в больнице — вся ситуация казалась мне кошмарным сном. И откуда у него на лице синяк?
— Пустяки! — ответил он. — Полицейский — представитель государства, и, сшибая его с ног, вы ниспровергаете короля. А это влечет за собой не только кару, предусмотренную законом, но и расплату на месте. Можно ли иначе охранять общественный порядок? Ведь не зря же изобрели резиновую дубинку! Долго ли я намерен здесь оставаться? — засмеялся он. — Разумеется, у меня нет подобных намерений, но это ничуть не меняет дела, потому что период наблюдения еще не окончен. Понятно вам? Разве собаку, у которой заподозрили бешенство, не надлежит тщательным образом обследовать, прежде чем ее спустят с цепи? Ван Камп был прав, когда предсказывал, что без психиатров дело не обойдется.
Вдруг раздался чей-то дребезжащий голос:
— Что пел Иоанн Креститель в своей ванне? «Брабансону». А я ее тоже знаю!
И голос затянул слова национального гимна:
— «Ликуйте, бельгийцы, ликуйте!»
Я почувствовал, что бледнею, и тихо спросил, кто это поет.
— Один пациент из нашей палаты, — успокоил меня Боорман, — он сидит в своей ванне и распевает. Видите ли, Лаарманс, эту больницу лучше всего сравнить с мясорубкой: с одного конца входишь, из другого выходишь. А податься назад невозможно. Люди, которые здесь служат, выхватывают тебя из внешнего мира, а внешний мир не принимает тебя назад, пока на тебе не проставят штемпель. А прежде чем определить диагноз, они проделывают серию тестов — большинство из них я уже прошел. Так, например, я должен был рассказать им свою биографию или по крайней мере те подробности, которыми я готов был с ними поделиться, так что о ноге я ни разу не упомянул. Если бы тогда в полицейском участке я не сболтнул бы о ней, я навряд ли угодил бы сюда. Но черт меня дернул объяснить им, почему я предложил столь высокую цену за бумагу, и тогда они сразу смекнули, что к чему… Здесь мне велели трижды подряд произнести «сыворотка из-под простокваши», и я отчеканил эти слова так, как не сумел бы ни один работник молочной фермы. Затем я убедительно доказал им, что ничего не вижу там, где видеть нечего, ничего не обоняю там, где нечего обонять, и ничего не чувствую там, где чувствовать нечего. Сердце, легкие и желудок, а также глотка и задница у меня в полном порядке, рефлексы — загляденье. Последнее, кстати, мог бы им подтвердить полицейский. Я не только ощущаю булавочные уколы, холод, тепло и прикосновения, но и к тому же боюсь щекотки. Моча и кровь — высшей пробы.
— Но Иоанн Креститель не знал французского языка, а я знаю. «Минули столетия рабства, бельгиец восстал из могилы», — визжал человек в своей ванне.
— К этому быстро привыкаешь, — успокаивающим тоном сказал Боорман, увидев, что я вздрогнул. — Если Патэт просидит в воде до вечера, то ночью он, может быть, заснет и петь уже не станет. Но вот тот, который на соседней койке, гораздо хуже: он перестилает свою постель и днем и ночью.
Я обернулся и увидел старичка в ночной рубашке, который и в самом деле сосредоточенно суетился у своей койки.
— В Канаде кровати куда лучше! — проворчал он, пнул койку ногой, как собаку, и снова залез под одеяло.
— Только ничего не говорите, — предостерег меня Боорман, который, казалось, уже вполне освоился с обстановкой. — Он вас, правда, все равно не услышал бы, потому что слышит и видит только свою постель. Но вы не член нашего сообщества, а посторонний человек, и потому вам следует проявлять осторожность, а не то вас сразу же выставит за дверь коалиция психов и медиков, действующих заодно… Моча и кровь, стало быть, высшей пробы, но я боюсь, что мне придется еще подвергнуться люмбальной пункции, прежде чем меня проштемпелюют. Они, наверно, захотят рассмотреть поближе мою спинномозговую жидкость. Вооружимся, однако, терпением — теперь уже осталось ждать недолго, и, хотя «Золотой фазан» несколько отсрочен, он отнюдь для нас не потерян.
Боорман мечтательно уставился в потолок.
— Мысленно я иной раз прохаживаюсь по этой палате, словно пришел сюда с визитом, и взор мой всякий раз останавливается на моей собственной койке, и я принимаюсь разглядывать безумца, который в ней лежит. Хотя меня скоро выпишут отсюда как обыкновенного проказника, факт остается фактом: я куда более безумен, чем все мои рехнувшиеся друзья по несчастью, которые распевают в панне или без устали взбивают постель. Послушайте Патэта без всякой предвзятости! Разве он кому-нибудь помешал бы, если бы его пустили разгуливать без смирительной рубашки по городу и заливаться соловьем сколько ему угодно? Или возьмите моего соседа. Разве кому-нибудь был бы вред от того, что он каждый день взбивал бы свою постель на центральной площади города? Разве изо дня в день нам не приходится наблюдать куда более нелепые поступки? Чего стоят все эти сановники, увешанные орденами, прелаты, согнувшиеся под бременем митр и парчи, шествующие за первым попавшимся гробом с таким скорбным видом, словно у них сердце разрывается от горя, и выступающие с еще большей торжественностью, чем на похоронах собственной матушки, которая, возможно, в прошлом содержала кафе весьма сомнительного свойства? А на другой день — то ли по случаю какого-то юбилея или рождения принца — они снова топают, но теперь уже с такими самодовольными физиономиями, что можно подумать, будто наконец пожаловал сам мессия. А все те, что стоят и ждут на снегу или под палящими лучами солнца, чтобы при виде процессии пустить слезу или радостными воплями сорвать себе голосовые связки! Я уже не говорю о мучениках, которые столько лет подписывают бланки заказа, словно с их помощью могут обрести вечное блаженство, и принимают мою болтовню за чистую монету Национального банка… Я весь покрылся холодным потом, когда сестры схватили меня, чтобы выкупать в ванне. Я тогда был готов разнести все в щепы, так как понял, что чувствует человек, когда выставляют напоказ его наготу или силой натягивают на него ненавистную одежду. Поистине, Лаарманс, куда легче перенести бичевание! Но тут, словно в каком-то озарении, я вдруг осознал, что мой классовый долг повелевает мне смириться и что неслыханная сумма в восемь тысяч пятьсот франков, которую я предложил за бумагу, и впрямь характеризовала человека моих лет как бунтаря — ведь паразит, каковым я являюсь, отнюдь не заинтересован в том, чтобы ускорить воцарение нового строя, который заставит нас работать лопатами и мотыгами, без всяких перевязей и митр. Честно говоря, я не сожалею, что нашел здесь убежище и защиту от самого себя. Был бы я молодым бородачом в фетровой шляпе, с трубкой и тростью, как вы в свое время, мне бы просто дали под зад коленом и отправили домой. Но я уже тридцать лет верчусь в этом колесе, и для меня нет оправданий, когда я такое выкидываю. Бедный полицейский с резиновой дубинкой лишь выполнил свой долг, и они совершенно правы, что не отпускают меня, предварительно не осмотрев, не ощупав и не обнюхав как следует. Да и мне самому так гораздо спокойнее. К чему я, собственно говоря, стремился? Можете вы мне это объяснить? И так я снова осознал, что куда разумнее поступает тот, кто ничего не ищет, а берет, что подвертывается под руку.