Генри Миллер - Макс
— И когда всё это было? — спрашивает он.
— Где-то в четырнадцатом веке.
— Так оно и есть. До того времени было плохо, и после тоже. Может быть, в четырнадцатом веке хорошо было жить, вот и всё.
И, если мне так нравится здесь жить, он готов поменяться со мной местами.
Мы взбираемся по лестнице на верхний этаж в его маленькую комнату. До третьего этажа ступеньки покрыты ковром, дальше они натёрты мастикой и изрядно скользки. На каждом этаже прибита эмалированная табличка, извещающая, что готовить и стирать в номерах воспрещается, а также стрелка, указывающая в направлении ватерклозета. Взбираясь по лестницам, вы можете заглядывать в окна соседнего отеля: стены сходятся так близко, что стоит протянуть в окно руку и вы можете пожать руку тамошнего обитателя.
Комната у Макса маленькая, но чистая. В ней умывальник с водопроводом, в углу маленький комод. В стену вделаны несколько крючков для одежды. Над кроватью висит жёлтая лампочка. Тридцать семь франков в неделю. Неплохо. Он мог бы снять такую же комнату за двадцать восемь, но без умывальника. Он жалуется на то, что комната слишком мала, а я в это время подхожу к окну и выглядываю наружу. Рядом, почти касаясь меня, из окна высунулась молодая женщина. Она уставилась, будто в трансе, на противоположную стенку и, по-видимому, даже не замечает меня. У её локтей несколько маленьких горшочков с цветами. Её комната так же мала, как максова, но это не беспокоит её. Она явно ожидает наступления темноты, чтобы выскользнуть на улицу. Конечно, она тоже ничего не знает о своих бывших знаменитых соседях, но это знание у неё в крови и она легче соединяет великое прошлое с нелепым настоящим. Темнеет на глазах, и комната навевает на меня чувство святости. Вероятно, когда Макс останется один, он положит мою книгу на подушку, развернёт её и, приподнимая тяжёлые веки, станет пробегать строчки. Я надписал книжку: «Моему другу Максу, единственному человеку в Париже, который знает, что такое страдание». Когда я надписывал, у меня было ощущение, будто моя книга пускается в странное приключение. Я думал не столько о Максе, сколько обо всех остальных людях, что будут её читать и задумываться. Я видел свою книгу, валяющуюся на берегу Сены, страницы надорваны и засалены пальцами, некоторые места подчёркнуты, какие-то цифры на полях, книга местами залита кофе, человек в широком пальто небрежно засовывает её в карман, путешествие, незнакомый ландшафт, некто, находясь возле экватора, пишет мне письмо. Я видел свою книгу под стеклом и молоток аукционера, громко ударяющий по столу. Проходят столетия, лицо мира непрерывно меняется. И тогда вдруг снова два человека стоят в комнате, точно как эта, весьма возможно, именно в ней, и молодая женщина высовывается из окна соседней комнаты, горшочки с цветами у её локтей, тряпка для мытья посуды свисает с железного крючка. И так же, как сейчас, один из людей в комнате до конца изношен жизнью, его маленькая комнатка — тюремная камера для него, и ночь не приносит ему ни покоя, ни отдыха, ни надежды на будущее. Усталый и разочарованный, он держит в руках книгу, которую дал ему другой. Но книга не придаёт ему смелости, он отбросит её на постель, и ночь прокатится по нему беспощадным катком. Чтобы дожить до рассвета, он должен будет прежде умереть… Находясь в этой самой комнате рядом с человеком, которому уже ничто не поможет, моё знание мира и людей произносит приговор молча и беспощадно. Ничто, кроме смерти, не избавит этого человека от его тоски. Тут ничего не поделаешь, как говорит Борис. Всё бесполезно.
Как только мы выходим на лестницу, свет в комнате гаснет, и мне кажется, что Макса проглатывает вечная темнота.
Но на улице ещё не окончательно стемнело и везде горят фонари. Улица Арфы гудит жизнью. На углу устанавливают каркас для матерчатого навеса. Посреди мостовой стоит раздвижная лестница, и рабочий в мешковатых штанах сидит на ней верхом, протянув руку к помощнику, который подаёт ему разводной ключ. Напротив отеля греческий ресторан с терракотовыми вазами в окнах. Вся улица напоминает театральную сцену. Здесь все бедны и больны, а подо всеми катакомбы, наполненные человеческими костями. Мы поворачиваем за угол. Макс пытается найти подходящий ресторан, он хочет, чтобы цена за обед не превышала пяти с половиной франков. Когда я делаю гримасу, он указывает на люксовый ресторан, где блюдо стоит восемнадцать франков. Он явно в расстройстве чувств и потерял всё чувство пропорций.
Мы возвращаемся к греческому ресторану и изучаем меню, вывешенное в окне. Макс боится, что здесь слишком дорого. Я заглядываю внутрь ресторана и вижу, что он заполнен проститутками и работягами. Мужчины едят, не сняв шляп, пол усеян опилками, освещение тускло. Мне кажется, это одно из тех мест, где можно хорошо пообедать. Я беру Макса за локоть и затаскиваю в ресторан. Навстречу нам выплывает проститутка с зубочисткой во рту. На тротуаре её ожидает подруга. Они уходят по направлению Святого Северина, вероятно, чтобы заглянуть в танцевальный зал, что напротив церкви. Данте тоже, наверное, иногда забегал туда — пропустить стаканчик вина, я имею в виду. Дух Средних веков висит здесь надо всем, и я застываю в дверях ресторана, не в силах оторвать взгляда от улицы. Между тем Макс уже сидит за столиком и изучает меню. Его лысина блестит под желтизной лампочки. В четырнадцатом веке он был бы каменщиком или плотником. Я так и вижу его на лесах с мастерком в руке.
Ресторан заполнен греками. Официанты греки, владельцы греки, еда греческая и язык греческий. Я заказываю рубленый баклажан, завёрнутый в виноградные листья, аппетитную баклажанную котлетку, плавающую в бараньей подливке, — только греки умеют готовить это блюдо. Максу всё равно, что он ест. Он только беспокоится, не слишком ли будет для меня дорого. Я соображаю, что после обеда должен избавиться от него и прогуляться в одиночку. Скажу ему, что должен работать, это всегда вызывает в нём уважение.
Посреди обеда Макс внезапно начинает говорить и уже не может остановиться. Он рассказывает о своём посещении какой-то француженки, во время которого он беспричинно разразился плачем. Он рыдал и рыдал, положив голову на стол, совершенно как ребёнок. Француженка так перепугалась, что хотела вызвать доктора. Ему было стыдно, но он ничего не мог с собой поделать. Ах, да, он помнит, почему это случилось. Он был очень голоден, так голоден, что не выдержал, встал и попросил у неё несколько франков. К его изумлению она немедленно дала ему деньги — француженка! Тут-то его и охватило чувство собственного унижения. Подумать, что сильный и здоровый мужик вроде него выпрашивает у бедной французской леди несколько су! Где остатки его гордости? Во что он должен был превратиться, чтобы попрошайничать у женщины?
Так он начинает рассказ, и по мере того, как говорит, на глазах у него наворачиваются слёзы. Постепенно он начинает всхлипывать и в конце концов, положив голову на стол, рыдает, совсем как в его рассказе. Ужасное зрелище.
— Вы могли раньше воткнуть в меня нож, — говорит он, немного успокоившись. — Вы могли мне что угодно сделать, и всё равно меня невозможно было заставить плакать. Теперь же я вдруг начинаю плакать ни с того ни с сего и ничего не могу с этим поделать.
Он спрашивает меня, не думаю ли я, что у него неврастения. Ему сказали, что это только crise de nerfs. Но не начало ли это чего-то худшего? Тут он снова вспоминает, как зубной врач сказал, что у него всё от нервов. Как зубной врач может знать такие вещи? Может быть, он начинает сходить с ума?
Что я могу ему сказать? Я говорю, что это ничего, только нервы.
— Это вовсе не значит, что вы должны сойти с катушек, — добавляю я. Всё пройдёт, как только вы станете на ноги.
— Но я не должен быть всё время один, не так ли, Миллер?
А-а, это настораживает меня. Я знаю, к чему идёт. Я должен чаще навещать его. Деньги тут ни при чём — он непрерывно подчёркивает это. Но ему нельзя надолго оставаться одному!
— Не волнуйтесь, Макс. Мы с Борисом будем часто заходить к вам, и мы втроём ещё повеселимся.
Но он, кажется, не слушает, что я говорю.
— Миллер, знаете, иногда, когда я возвращаюсь к себе, у меня начинает катиться пот по лицу. Я не знаю, что это такое… как будто у меня на лице маска.
— Это потому что вы нервничаете. Это не страшно… Вы также пьёте много воды?
— Откуда вы знаете? — в страхе спрашивает он. — Почему мне всё время хочется пить? Целые дни я бегаю к крану. Я не знаю, что со мной происходит… Миллер, я хочу вас кое-что спросить. Это правда, что говорят, будто, если вы заболеете, французы втихаря вас приканчивают? Мне сказали, что если вы иностранец, и у вас нет денег, вас умертвляют. Я думаю об этом целые дни. Что мне делать, если я действительно заболею? Я только надеюсь на Бога, что он не лишит меня рассудка. Я боюсь, Миллер… Я слышал такие ужасные истории про французов… Вы знаете, какие они: они дадут вам умереть на их глазах и пальцем не пошевелят. Это бессердечные сволочи, для них всё только деньги, деньги, деньги. Не допусти, Боже, чтобы я так низко пал, чтобы просить у них милостыню. Теперь у меня по крайней мере есть carte d'identite. Скоты, они сделали из меня туриста. Как человек может сохранить достоинство после всего этого? Иногда я сижу на улице и смотрю на прохожих, каждый, мне кажется, куда-то идёт, у каждого есть своё дело, только не у меня. Я задаю себе иногда вопрос: Макс, что с тобой происходит? Почему я должен сидеть целый день и ничего не делать? Эта мысль съедает меня. В сезон, когда есть хоть немного работы, я первый человек, за которым они посылают. Они знают, какой Макс гладильщик. Французы! Что они понимают в глажке! Макс был в состоянии показать им, как надо гладить. Два франка в час, всё, что они платят мне, потому что я не имею здесь права на работу. Вот как они используют белого человека в этой вшивой стране, они делают из него нищего и бродягу.