Станислав Виткевич - Прощание с осенью
— Завтра перехожу в католицизм, — сказала она громко, так, как будто говорила о какой-нибудь поездке в автомобиле.
— Не может быть! Зачем, барышня? — вкрадчиво спросила Юзя. Геля иногда раскрывала перед ней душу.
— Да так, пора уже подумать о спасении этой моей никому не нужной души. Ведь только у вас можно спастись от этой адской западни противоречий, — ответила Геля, внезапно впав в задумчивость.
На Юзе было темно-бордовое платье и цвета киновари фартук с таким же кружевом. Вообще краснота преобладала во всем дворце Берцев: обивка стен и мебели, ковры и даже специально подобранные картины — все было красным всевозможных оттенков. В обеденной зале, кроме пары обязательных натюрмортов с красными компонентами, висело тридцать с лишним копий портретов одних только кардиналов и архиепископов.
Это было единственным официально отмеченным извращением старика-Берца. Воспитываемая в этой красноте с самого детства, Геля полностью разделяла вкус папы.
— Я все-таки больше уважаю евреев, которые не меняют религии... — начала служанка.
— Ты, Юзя, ничего не понимаешь. Здесь нет никакого тайного интереса. Другое дело, что папе, может быть, на руку это на данный момент ввиду его афер с итальянцами, но я выше этого. Хочу раз и навсегда перестать врать и довести до конца то, что во мне уже начато и даже по большей части уже сделано: по всей моей культуре я арийка, несмотря на некоторые еврейские пороки. Ложь этой вашей отвратительной умеренной демократии разлита в моей крови наравне с еврейством — ничто не вырвет ее из меня. А демократическая идеология — это произведение чистых ариев. Мы хотели бы царствовать, но как сильный народ, не разъеденный обществом. По-настоящему царствовать, над собой и другими, без каких бы то ни было игрушек вроде парламентаризма, а если нет, мы станем фактором социального переворота — перед нами только эти два пути.
— А что же еврейский пролетариат... — встряла Юзя.
— Видели бы вы этот пролетариат не в вашем рабстве, а под правлением наших царей: никто бы в нем тогда не отыскал ни малейшей тени большевизма. Наш фашизм — вот это было бы здорово. Евреи — единственная нация, которой пока еще присущ здоровый национализм — только наше положение превращает нас, вопреки нашей воле, во взрывоопасный материал: оно трансформирует, а вернее, деформирует нашу силу в пространстве иной структуры.
— Вы, барышня, тут же начинаете отклоняться от темы, как только вступаете в чуждую вам сферу социальных проблем. К сожалению, эксперимент, который бы показал, как бы это было, если бы было совсем иначе, невозможен, а потому...
— А потому Юзя меня сначала разденет и подаст мне самый красный из халатов. Эта мания красноты саму меня порой доводит. до бешенства. А завтра попрошу мне сюда привести ксендза Выпштыка, к девяти утра. До полудня вся семья должна принять крещение, иначе — застрелюсь. Обедать буду в постели, — докончила она злым тоном.
Через минуту она уже сидела в черной ванне, выглядевшей мрачным саркофагом среди ярко-красных блестящих стен ванной комнаты. Ее тело в этом антураже имело легкий голубоватый оттенок; мокрые после холодного душа волосы, плотно облепив продолговатую яйцеобразную голову, отливали зеленью. Новая волна презрения к Атаназию обдала ее грустное, злое и утомленное сердце. На этом фоне Препудрех начал проступать как что-то, естественно, неудачное и несовершенное, но в определенном смысле идентичное, по крайней мере, самому себе. «Он таков, каков есть, он не пытается приукрасить себя. Знаю, что, если я ударю его в живот, он не прибегнет к своей гиперконструкции, в которой этот удар в живот будет преобразован в удар в так называемый „метафизический пупок“ — отвратительное понятие! Призрак, прячущийся за матрацем — в этом весь Базакбал. Вот только почему это ничто является чем-то как раз для меня?» — все больше бесилась она, бия ладонями по водной глади. В тишине, прерванной плеском, зазвенел звонок в дверях последней в череде гостиных.
— Если это князь, пожалуйста, проси его в будуар. Буду сегодня всем вам назло спать с ним. Понимаешь, Юзя? — крикнула она неподвижно стоящей у печи Фигонювне.
— Слушаюсь, барышня, — прозвучал как аминь после молитвы, голос Юзи и, как приговор суда, стук двери.
Через пару секунд в ванную без стука вошел Препудрех. Глаза широкие, лицо бледное, высохший рот с трудом хватал воздух.
— Почему влазишь сюда без приглашения? — резко осадила его Геля, впрочем, без тени смущения.
— Потому что мне так нравится, — ответил князь наигранно титаническим голосом.
— Куба, не прикидывайся Базакбалом, у тебя это не получится, только осрамишься. — Сказав это, она плеснула в него водой, напомнив, что так поступил Наполеон с Неем, когда тот посетил его в ванной после возвращения с Ватерлоо.
— Прежде всего, прошу раз и навсегда перестать называть меня Кубой, — ответил, утираясь, Препудрех. — Я уже послал к нему секундантов: Логойский и Метек Бёренклётц. Я знаю, что по натуре я трус, каковым вы меня справедливо считаете. Но смелость, — говорил он дальше, обводя диким, безнадежным взглядом тело Гели, деформированное преломлением в воде, — состоит не в том, чтобы совсем не бояться, а в том, чтобы уметь справиться со страхом.
— Короче говоря, чем больше страх, тем больше и отвага...
— Вы прекрасно понимаете, о чем я говорю. Вы слишком умны, чтобы этого не понимать. И эти девчоночьи подначки не к месту.
— Ну ладно, Азик, успокойся. Все совсем не так плохо, как ты думаешь.
Препудрех сразу обмяк. У него не было сил поверить в то, что ему в прихожей сказала Юзя о предстоящей ночи. Перевербовка служанки дома Берцев была делом отнюдь не легким, но он уже долгое время платил ей, выделяя на эту статью треть своих доходов.
— Я ходил тут под окнами, ожидая, когда он выйдет. Я не собираюсь устраивать вам никаких сцен, лишь прошу ответить: да или нет.
— Нет, — ответила Геля так бесхитростно, что он вынужден был поверить.
— А то, другое, правда? — спросил он, весь дрожа от неуверенности и ожидания.
— Тебе уже сказала эта сплетница, эта Юзя?
— Да, — почти простонал он. — Только не шути: может статься, это последний, единственный момент истины в моей жизни...
— Это правда. Я страшно одинока и несчастлива. Сегодня я отдамся тебе. Ты ведь веришь, что я девственница?
— Ах, Геля, заклинаю тебя... Я счастлив... Но не надо так нарочито... Это лишает меня всей моей силы...
— Боишься ударить в грязь лицом от избытка счастья? Не бойся, я тебе этого не позволю. Завтра принимаю крещение. Первая и последняя ночь греха, а потом — покаяние помолвки.
— Ты вправду захочешь выйти за меня, если я не погибну?
— Все будет зависеть от сегодняшней ночи, — бесстыдно рассмеялась она...
Он бросился на нее и вытащил ее из воды, мокрую, жаркую, облепившую его лицо влажными холодными волосами, начавшими уже сворачиваться в подаренные ей природой локоны. Он увлек ее, очумевшую от такого напора, в пурпурную спальню. Там их уже ждал обед. Но у них не было времени есть. Князя Препудреха обуяло какое-то зловещее исступление. У него было неотступное предчувствие, что он погибнет, и он пользовался последними минутами жизни с мрачным самозабвением. Тиканье часов, вставленных в живот папуасского божка из черного дерева, с жестокой размеренностью, как бичом, подстегивало все быстрее несущееся его личное время. Около девяти они лежали уже абсолютно опустошенные, внутренне готовясь ко второй половине ночи. Кто-то постучал в дверь спальни в тот момент, когда Геля Берц собственноручно разогревала на электроплитке давно остывший обед, а вернее, его первое блюдо: суп из красных мармонтий и паштет а-ля Тремуй из печенок гандийских тривуций, приправленных соусом по оригинальному рецепту самого Уотербрука. В затуманенном сознании Препудреха будущее громоздилось в темную пирамиду несметных богатств, которых ему никогда больше не увидеть. Пирамида порой уменьшалась, превращаясь под воздействием чувства покалывающего страха в черный кружочек, какой-то прижженный болезненный очажок лихорадки. Его мучило то, что страх этот был маленьким по сравнению с кажущимися бесконечностью пространствами нереализованной жизни. Он брел через какие-то пустыни абсолютной бессмыслицы, истекая как кровью невыносимой усталостью: смерть с ее пытками (пока что психическими) потихоньку входила в свои права, и, несмотря на невозможность постичь ее, становилась повседневной реальностью. «Эх, и зачем я откосил от войны, — подумал он. — Страх тогда бы был велик, если бы...» Но тут он понял, что это ложь: мизерность страха и пропорциональная ей мизерность смелости была в нем самом, в Азалине Белиале-Препудрехе, а не в тех событиях, что вызвали этот его страх.
Суетящаяся (именно так: суетящаяся) возле стола Геля, чье голубоватое тело, то самое, которым он только что впервые овладел (и еще не мог в это поверить), показалась ему жрицей, совершающей какое-то неизвестное траурное богослужение над его трупом. Он уже чувствовал себя мертвым, несмотря на снова растущее в нем вожделение. Это противоречие давало в результате тупую, почти что исключительно моральную (!!) боль под ложечкой. Проклятый некто постучал еще раз.