Станислав Виткевич - Прощание с осенью
«Все испортил», — подумала Геля и ощутила внезапное отвращение к Атаназию и его объятиям.
— Не думала, что сразу же, в первый же раз вы так страшно оскандалитесь, — услышал Атаназий ее голос, донесшийся как бы из ужасающей дали, среди позвонков, расходившихся в утихающем уже не блаженстве, а всего лишь удовольствии.
— О, вы не знаете, чем это было для меня. Я не жалею, что так все обернулось.
— Видно, Зося не слишком мучит вас любовью, — шепнула Геля с циничной грустью, гладя его с состраданием по разгоряченной, раскалывающейся голове.
Атаназий был прекрасен, хоть выражение лица имел преглупое. Упоминание имени невесты в эту минуту показалось ему величайшим святотатством, но он молчал, прибитый просто жуткой любовью к ней, любовью, обрушившейся на него, как лавина, почти одновременно с завершением «тех самых» дел.
— Мне вдруг подумалось, что вы ее совратили, и теперь обязаны жениться на ней. Но сейчас я вижу, что нет, — грустно засмеялась она.
— Что вам далась эта Зося? Вы — женщина другого психического измерения, вы ни ее никогда не поймете, ни даже меня, — добавил он мгновение спустя.
— Вы так говорите, потому что я еврейка. И говорите это только сейчас, потому что на какое-то время насытили свою глупую фантазию на тему измены и любви, да и мною вы тоже насытились. Минуту назад я была для вас еврейкой со знаком плюс, потому и нравилась вам...
— И продолжаете мне нравиться. Не знаю, смогу ли я без вас жить. Вы ничего не понимаете. У меня катастрофа.
— Ваша катастрофа надуманная. И тем не менее вы сменили направление атаки. Какие же вы, гои, подлые, — добавила она с отвращением и презрением. — Ей-богу, удивляюсь, что такой умный человек, как вы, совсем ничего не понимает в очаровании нашей расы: этого привкуса восточной тайны, прошедшей через все гетто и то, что есть теперь. Я сама себе непонятна — влюблена в себя, в это нечто, что во мне для меня остается тайной.
Впервые, говоря эти бездумные странности, приготовленные «для пижонов», она непроизвольно сказала что-то такое, что ее озадачило. Тайна ее самой для себя промелькнула перед ее внутренним взором в виде орнамента, представлявшегося исключительно сексуальным и неприличным на фоне того, как она всегда выглядела в домашней обстановке. Но разговор, что называется «по существу», не клеился. Видать, ненадолго удалось Атаназию успокоить свое вожделение «тем самым» прикосновением. Он снова бросился к ее устам, как к единственному спасению от нарастающей сложности, лепеча какие-то банальные опровержения. Он снова упивался преднамеренно совершаемым свинством, как каким-нибудь отвратительным наркотиком. Геля отдавалась ему равнодушно, с холодным триумфом наблюдая за его неистовством. Но тем, кем он был для нее прежде — неразрешимой проблемой, стоящей у нее на пути, — он быть перестал. Она не понимала, как она могла серьезно им увлечься. Атаназий целовал ее везде, и туда... Он чуть не потерял сознание от тонкого, но все же ужасного, невыразимого запаха ее тела и еще раз ощутил высшее блаженство, даже без ее активного участия. Однако на насилие он уже не мог решиться. В конце концов, он встал с колен и, ни слова не говоря, оставил ее одну.
«Истерик», — с отвращением подумала Геля, и Атаназий вдруг просто исчез из ее сознания. Она ушла в себя. Весь мир как будто закрутился в каком-то взрыве святого дыма; началось обычное богослужение в честь неизвестного божества, которым, собственно говоря, была она сама.
«Я сама по себе, одна и единственная». — «Как и все прочее, и эта красная змея, что у тебя в спальне, и эта коробочка с таблетками, понимаешь...» — шепнул загадочный голос, еще в детстве назвавшийся «Азабаброль», но Геля не слушала его. Она продолжала думать: «...я могу делать, что захочу: могу убить себя — у меня нет совести; уже это счастье, а впрочем... Могу не существовать, не переставая жить, если приму вот это... Я ведь на самом деле не живу на этом свете, я как сирийская принцесса, отдающаяся в храме Астарты за пару медяков чужестранцам, чтобы заслужить себе право иметь одного-единственного мужа». Прошла не заполненная раздумьями минута, и с действительности спала первая маска. «Я обычная скучающая богатая девушка на выданье, страдающая от своего еврейства. Амбиция не позволяет мне выбрать ни одного из заграничных болванов. Дело лишь в перемещении денежных масс с одних позиций на другие. Я ничего не хочу об этом знать. Никто, кроме отца и Кубы, меня не любит — оба соответствуют моим требованиям. Вообще невозможно даже представить такого человека. Ну, разве что, этот Тазя...» Презрение, соединенное с каким-то сладострастием и даже нежностью, проблеснуло в ее улыбке. «А ведь он сумел бы, если бы захотел...» Сдержанное желание на секунду до слез сдавило ей горло.
«Хотела бы я быть принцессой крови; или нет: лучше бедной графиней — за это я отдала бы все деньги и жила бы на скромненькую ренту в монастыре для благородных девиц». Безумная тоска, что все не так и что так никогда не будет, продолжала оставаться какое-то время в виде тяжелого распаленного ядра в верхней части ее живота. «Я — несчастное, смертельно скучающее еврейское ничто. Жду любого подходящего случая, чтобы убить себя лишь из-за духовной нищеты. Мне хочется санкции высших сил на мою жизнь. О, обрести себя снова, с самого что ни на есть детства». Ей на память приходила семейная трагедия: удивительно прекрасная мать из старой хасидской семьи (Геля была похожа на нее, с примесью вельзевульей и н т е н с и в н о с т и отцовского характера), дикая, не осознающая своей болезни нимфоманка, и жуткая, на грани помешательства, любовь старого Берца. Смерть матери, и отчаяние отца, и поиск абсолютно похожей женщины. Теперь она у него была... как же это все отвратительно. «И этот аналитичный онанистичный Атаназий, который мог бы быть и таким, каким он был, лишь бы выказал чуть больше духовной силы. Почему он не взял ее по-простому, как самец самку, почему он не приказал ей, чтобы она была счастлива, почему он не любил ее — этот вечный маскарад тел и душ, перемешанных каким-то зловредным, завистливым, стареющим духом».
«Я — нищенка чувств, лишенка любви, я должна поверить во что-то другое, чем моя еврейская вера, я должна искупить все, что было: это как раз то, что я ищу. Искупить и выйти замуж за этого бедного Препудреха. Он один будет моим абсолютным подданным, коль скоро я не могу найти абсолютного владыки. Так: покаяние, стяжание заслуг, доброта — быть доброй без малейших для этого данных — вот штука, достойная моих амбиций. Посвятить себя какой-нибудь высокой цели? Боже правый! Где же эту цель найти?» — «Стать коммунисткой», — опять шепнул голос, но уже другой. «Да, но, став коммунисткой, это можно найти лишь там, где царит непобедимый ксендз Выпштык. И от таких глупостей иногда зависит все! Если бы он тогда поддался мне, я наверняка до самой смерти осталась бы еврейкой». Она звонком позвала служанку. «Что-то должно измениться — в противном случае снова придет эта страшная по своей силе жажда смерти и я не вынесу, сорвусь — а я хочу жить — хочу увидеть, что будет дальше, как в следующем отрывке романа, печатающегося с продолжением...» Слезы заблестели в ее расширенных, устремленных в бесконечность глазах. Ее охватила такая мрачная безысходность, будто она уже была жалкой нищенкой в лохмотьях, без крыши над головой зимой, как будто ее уже приговорили к пожизненному заключению и ей никогда больше не суждено увидеть солнца на свободе. Она смотрела на жизнь и мир как сквозь грязное стекло, через решетку на окошке какого-то омерзительного клозета. «Зачем? Ведь у меня есть все, чего я только могу пожелать? Даже если бы сию же секунду я стала царицей всех евреев в мире, то чувствовала бы то же самое».
Вошла служанка Юзя Фигонь (бывшая учительница из пансиона) с личиком приплюснутой арийской мышки, пробирающейся по необъятным пространствам вражеского, еврейского богатства; приблизилась к «молодой барышне». Геля ощутила отвращение, и злость, и зависть. «Порой так хочется быть даже этой...» Внезапно вся жизненность всех этих проблем спала с них, как уродливая лягушачья кожа: они уложились в других измерениях в довольно интересную головоломку понятий. Осталась только абсолютная, чуть ли не метафизическая ненасытность, удовлетворить которую не хватило бы даже всех звезд и туманностей Млечного Пути. «Мир — одна большая тюрьма», — подумала Геля и внезапно возжелала католического погребения, но чтоб оно было великолепным, таким, какое недавно было у княгини Мазовецкой. Это окончательно убедило ее в необходимости принять крещение.
— Завтра перехожу в католицизм, — сказала она громко, так, как будто говорила о какой-нибудь поездке в автомобиле.
— Не может быть! Зачем, барышня? — вкрадчиво спросила Юзя. Геля иногда раскрывала перед ней душу.
— Да так, пора уже подумать о спасении этой моей никому не нужной души. Ведь только у вас можно спастись от этой адской западни противоречий, — ответила Геля, внезапно впав в задумчивость.