Берта Зуттнер - Долой оружие!
— Марта! — простонала чопорная тетя Мари, — при девушках!!! — и в ее тоне звучало чувство оскорбленной нравственности.
Тут я вышла из терпенья:
— Оставь лучше свою щепетильность и жеманную благовоспитанность! Люди допускают всякие ужасы, но говорить о них не дозволяется. О крови и грязи благовоспитанный женщины не должны ничего слышать и даже подозревать, а вот заниматься вышивкой лент дли боевых знамен, осеняющих человеческую резню, это их дело; девушкам неприлично знать о том, что их женихи могут сделаться неспособными к брачному союзу; но этим нежным созданиям вменяют в обязанность раздувать в будущих мужьях воинственный пыл, обещая в награду им свою любовь. Смерть и людская бойня, по вашему, не представляют ничего безнравственного, но всякий намек на то, в чем заключается источник дальнейшего развития жизни, заставляет вас краснеть и отворачиваться; это жестокосердая мораль, жестокосердая и трусливая! А наша привычка отворачиваться в сторону, чтобы не видеть ужасов и грязи, только больше укореняет зло, от которого происходит так много несчастий и несправедливостей. У кого хватит мужества взглянуть туда, где томятся ближние в муках и лишениях, а потом серьезно обдумать и взвесить все виденное…
— Не горячись понапрасну, — перебила тетя Мари, — сколько бы мы ни смотрели и ни думали, зла не искоренишь на земле; земля — юдоль плача и всегда ею останется.
— Нет, не останется, — возразила я, оставив за собою последнее слово в нашем споре.
XVII
— Опасность, что мир будет заключен, подвигается к нам все ближе, — говорил однажды мой брат Отто.
Мы сидели все за столом, а Фридрих лежал рядом на кушетке; кем-то из нас только что было прочитано в газетах известие, что Бенедетти прибыл в Богемию, вероятно, с предложениями условий мира.
Мой маленький брат Отто — я все еще считала Отто маленьким, хотя он уже давно был взрослым, — ничего так не боялся, как скорого окончания войны, что отняло бы у него возможность выгнать супостата из пределов Австрии. Между тем, из венско-нейштатской академии было получено известие, что в случае возобновления военных действий, при следующем пополнении полков, назначенном на 18 августа, будут приниматься в действующую армию воспитанники не только последнего, но и предпоследнего класса. Такая перспектива приводила в восторг нашего героя; прямо из академии на войну, какое блаженство! Так радуется пансионерка первому выезду в свет, первому балу. Ее научили танцам, а воспитанника нейштатской школы — стрельбе и фехтованью; она стремится блеснуть своим искусством при ярком вечернем освещении, в воздушном наряде, под звуки оркестра, а он не менее ее мечтает о красном мундире и грандиозном котильоне при грохоте канонады.
Отец, конечно, восхищался воинственным пылом своего любимца.
— Будь спокоен, мой храбрый юноша, — отвечал он на жалобы Отто по поводу приближающегося мира и ласково потрепал его по плечу, — перед тобою еще долгая будущность. Если теперешний поход кончится, то через несколько лет мы опять будем драться.
Я ничего не сказала. После моей жаркой, стычки с тетей Мари, я, по совету Фридриха, решилась избегать бесполезных споров о войне; они только раздражали наших антагонистов, не приводя ни к чему; а с тех пор, как я увидала своими глазами следы этого ужасного бича — войны — моя ненависть и презрение к ней до того обострились, что всякое восхваление ее оскорбляло меня, как личная обида. С Фридрихом мы были солидарны в наших мнениях, и он скоро выйдет в отставку; моего сына Рудольфа я также ни за что не отдам в военное училище, где все воспитание направлено — да и должно быть направлено — к тому, чтобы возбуждать в юношах жажду военных подвигов. Однажды я расспросила брата о взглядах на войну, которые прививаются воспитанникам военно-учебных заведений. Из его ответов выяснилось приблизительно следующее: война есть неизбежное зло (значить, все-таки зло — уступка духу времени), но при том она является сильнейшим стимулом самых высоких человеческих добродетелей: мужества, самоотвержения, самопожертвования, а также источником величайшей славы и, в заключение, важнейшим фактором развитая культуры. Великие завоеватели, основавшие так называемые «мировые государства», Александры Македонские, Цезари, Наполеоны, выставляются благороднейшими образцами человеческого величия, достойными поклонения; результаты и выгоды войны тщательно подчеркиваются, между тем как неизбежные при ней ущербы, огрубение нравов, обеднение, моральное и физическое вырождение воспитатели юношества совершенно обходят молчанием. Но, конечно, в том же самом духе шло и мое девическое воспитание, отчего в моей наивной душе выросло благоговение к военным лаврам, одушевлявшее меня в годы юности. Ведь я сама горевала, что мне нельзя, как мальчикам, пожинать впоследствии этих лавров; могла ли же я теперь сердиться на юношу, которого подобная перспектива наполняла радостью и нетерпением?
Вот почему я ни слова не ответила Отто на его жалобы, спокойно принявшись опять за свою газету; в ней, по обыкновению, все столбцы были заняты известиями с театра войны.
— Вот интересная корреспонденция одного врача, находившегося при наших войсках во время отступления. Не прочесть ли вам вслух? — спросила я.
— Во время отступления? — воскликнул Отто. — Признаться, я не хотел бы слышать об нем. Вот если б это был рассказ о бегстве врага, которого мы преследовали…
— Мне удивительно, — заметил Фридрих, что нашелся человек, пишущий о своем участии в бегстве; о таких военных эпизодах участники обыкновенно умалчивают.
— Правильное отступление не есть бегство, — возразил мой отец, — вот и мы однажды, в 49 году… под командой Радецкого… — Эта история давно набила мне оскомину и, не желая ее повторения, я поспешила сказать:
— Настоящая корреспонденция была послана в медицинский еженедельный журнал и не предназначалась для военных сфер. Вот послушайте.
И не дожидаясь более позволения, я прочитала отрывок из письма врача:
«…В четыре часа наши войска начали отступление; что касается нас, врачей, то мы были еще по горло заняты перевязкой раненых — число их простиралось до нескольких сот, — вдруг на нас наскочила кавалерия и помчалась мимо, через холмы и поля, одновременно с ней артиллерия, а за нею обоз: все это спешило по направлению к Кениггрецу. Многие кавалеристы падали с лошадей и обращались буквально в кровавую массу под копытами других, мчавшихся за ними. Фуры опрокидывались и давили теснившихся между ними пехотинцев. Наш перевязочный пункт не выдержал этого натиска и был также опрокинут. Нам закричали: „спасайтесь“. Среди этого крика слышался еще грохот пушек, и осколки гранат падали в густые массы беглецов. Таким образом, мы были подхвачены волною общего движения и побежали, сами не зная куда. Я заранее прощался с жизнью, вспоминал старуху-мать, горячо любимую невесту. Вдруг видим: перед нами вода; вправо насыпь железной дороги, влево ущелье, загроможденное тяжелыми реквизиционными телегами и лазаретными фурами, где были раненые, а сзади нас нагоняет кавалерия. Мы перешли речку в брод. Тут пришел приказ обрезать постромки у лошадей и спасать их, а телеги бросить. Как, и лазаретные фуры, где были раненые? Да, и их также. Мы, пешие, потеряли голову и вошли по колено в воду, в страхе, что нас сейчас собьют с ног и утопят. Наконец, мы добрались до железнодорожной станции, которая оказалась забаррикадированной со всех сторон. Многие пробились через баррикаду, другие перепрыгнули через нее; я сделал то же, не отставая от бегущих пехотинцев, которых было несколько тысяч. Наконец мы добежали до реки, перебрались через нее в брод, потом прыгали через заборы, забрели по шею опять в другую реку, взбирались на крутизны, прыгали через упавшие деревья и к часу ночи добрались до небольшого леса, где попадали на землю в полном изнеможении от усталости и лихорадки.
В три часа утра мы снова двинулись в путь, мокрые до нитки и продрогшие. Впрочем, многие из нас должны были остаться на месте, вследствие полного упадка сил; этим отсталым грозила неминуемая смерть. Наше дальнейшее странствие было ужасно: все деревни пусты — ни живой души, ни съестных припасов, ни даже воды для питья; воздух заражен миазмами от гниющих трупов. Вытоптанные поля усыпаны мертвецами — черные, как уголь, трупы, мертвые глаза, выступающее из орбит…»
— Довольно, довольно! — закричали сестры.
— Цензуре не следовало пропускать подобных вещей, — заметил мои отец. — Этак у всякого пройдет охота поступать в солдаты…
— А в особенности пропадет, пожалуй, и охота к войне, что было бы ужасно жаль, — проворчала я вполголоса.
— Вообще, — продолжал папа, — было бы приличнее умалчивать о таких эпизодах бегства, потому что участие в подобных всеобщих «sauve qui peut», право, никому не делает чести. Негодяя, которому пришло в голову крикнуть первому: «спасайтесь», и тем подать сигнал к тревоге, следовало бы тотчас пристрелить. Стоит одному трусу крикнуть, и тысяча храбрецов деморализуется и по неволе принуждена бежать с другими.