Томас Вулф - Паутина и скала
Это была одна разновидность. Другую представлял собой человек, не способный добиться успеха ни в чем. Он глумился над автором детективов, но глумился и над Драйзером, О'Нилом, Синклером Льюисом и Эдвином Арлингтоном Робинсоном. То был поэт, или романист, или критик, или член семинара профессора Джорджа Пирса Бейкера по драматургии в Гарварде или в Йеле, однако все, что он писал, не публиковалось лишь потому, что «век расшатался», и подлинная литература Америки — это «реклама в популярных журналах». Поэтому он глумился над всем с чувством превосходства. Драйзер, Льюис, Робинсон, О'Нил и реклама в «Сатердей ивнинг пост» представляли собой для него одно и то же, поистине «Plus са change, plus c'est la meme chose».[10]
Посреди той бессмыслицы, конфузов, страданий, горьких огорчений Джордж Уэббер впервые пытался высказать нечто пугающе необъятное, то, что всегда чувствовал и знал в жизни, и для чего, как думал, он должен либо найти слова, либо утонуть. И вместе с тем ему казалось, что облечь эту необъятность в слова невозможно, что всех языков мира для этого недостаточно, что все это немыслимо сказать, выразить, уместить в словах. Казалось, что каждый человек на свете содержит в своем крохотном здании плоти и духа целый океан жизни и времени человечества, и он должен утонуть в этом океане, если только каким-то образом не «выплеснет его из себя» — если не нанесет его на карту, не очертит, не измерит его величайших глубин, не изучит до малейших заливчиков на самых отдаленных берегах вечной земли.
Большая часть жизни Джорджа прошла в пределах маленького городка, но теперь он ясно видел, что ему до конца дней не поведать тысячной доли того, что знал о его жизни и о людях — это знание являлось не только энциклопедическим и огромным, но и было гармоничным, единым, словно громадное растение, живущее во всем множестве своих корней и веток, которое нужно либо показать целиком, либо совсем не показывать. Теперь казалось, что дана ему не только стойкая, основательная отцовская сила, что все множество нитевидных протоков и каналов джойнеровской крови, которая выбилась из вечной земли, прибывала, прокладывала себе дорогу, раскидывала в неустанном переплетении свои осьминожьи щупальца, тоже внедрено в здание его жизни; и что мрачное наследие крови и пылкости, устойчивости и непрестанной изменчивости, вечных странствий и возвращения домой — странное наследие, которое могло бы своими обилием и силой спасти его, дать ему лучшую жизнь, какая только возможна — теперь вырвалось из-под контроля и грозит разорвать его на части за ноги, словно обезумевшие лошади на всем скаку.
Память у Джорджа всегда была энциклопедической, поэтому с ранних детских лет до мельчайших подробностей он помнил все, что люди говорили и делали, все, что происходило в ту или иную минуту, она так оттачивалась, обострялась, усиливалась годами, проведенными вдали от дома, возбуждалась чтением и той непереносимой жаждой, которая гнала его по множеству улиц вглядывающимся безумными глазами во множество человеческих лиц, вслушивающимся безумным слухом во множество слов, что стала теперь не могучим оружием с лезвием бритвенной остроты, которое он мог бы великолепно использовать для достижения жизненного успеха, а гигантским, волокнистым растением времени со множеством корней, и оно бурно разрасталось, словно раковая опухоль. Оно подавляло его волю, питалось его внутренностями, покуда он не утратил силу действовать и лежал неподвижно в его щупальцах, а тем временем его величественные планы превращались в ничто, и часы, дни, месяцы, годы протекали мимо, будто в сновидении.
В прошлом году он душевно устал и измучился от неуклюжих попыток пописать. Понял, что все вышедшее из-под его пера не имеет ничего общего с тем, что он видел, знал, чувствовал, и что пытаться передать во всей полноте ощущений мир человеческой жизни — все равно, что пытаться вылить океан в чашку. Поэтому теперь Джордж впервые пытался описать частичку своего видения земли. Какое-то смутное, но сильное беспокойство уже давно побуждало его к этой попытке, и вот без опыта и знания, но с каким-то тревожным предчувствием огромной тяжести труда, за который берется, он принялся за дело — намеренно избрав тему, клавшуюся до того скромной и сжатой в размерах, что надеялся завершить свой труд с величайшей легкостью. Избранной для первой попытки темой было мальчишеское видение мира в течение десяти месяцев, между двенадцатью и тринадцатью годами, работа носила заглавие «Конец золотой поры».
Этим заглавием он хотел передать ту перемену в цвете жизни, которая известна каждому ребенку, — перемену очаровательного спета и поры своей души, яркого золотистого света, волшебных зелени и золота, в которых он видел землю в детстве, и вдали сказочное видение сияющего города, вечно пламеневшее в его воображении и в конце всех его снов, по очаровательным улицам которого он надеялся пройти когда-нибудь завоевателем, гордой, уважаемой личностью в жизни более славной, удачливой и счастливой, чем он когда-либо знал. В этой короткой истории он хотел рассказать, как в этот период мальчишеской жизни тот странный, чудесный свет — та «золотая пора» — начинает меняться, и ему впервые приоткрывается тревожная пора человеческой души; и как мальчишка впервые узнает о множестве меняющихся ликов времени; и как его ясная, сияющая легенда о земле впервые подергивается недоумением, замешательством, и как ей угрожают жуткие глубины и загадки жизненного опыта, которого он не имел раньше. Он хотел написать историю того года в точности, как помнил ее, со всеми явлениями и людьми, которых узнал в том году.
В соответствии с этим замыслом Джордж принялся писать, начав повествование с трех часов дня во дворе перед дядиным домом.
Джерри Олсоп преображался. Он окунулся в море жизни глубже, чем остальные. Как он выражался, его «сфера расширилась», и теперь он был готов вырваться из того маленького, тесного кружка, который создавал вокруг себя так старательно. Ученики его какое-то время держались, затем один за другим уносились, словно палые листья, попавшие в бурный поток. И Олсоп отпускал их. Старые друзья стали ему надоедать. Они слышали, как Джерри бормотал, что ему «осточертело постоянное превращение квартиры в клуб».
С Джорджем у него разыгралась финальная сцена. Первый рассказ Джорджа был отвергнут, и одно слово, которое произнес Джордж, дошло до Олсопа и задело его. Дерзкое, сказанное с уязвленным юношеским тщеславием о «художнике» в «мире обывателей» и о «правоте» художника. Это глупое слово, просто-напросто бальзам для уязвленной гордыни, с его надменным намеком на превосходство привело Олсопа в ярость. Однако по своему обыкновению при встрече с Джорджем он не начал с прямой атаки. Вместо этого язвительно заговорил о книге одного художественного критика того времени, вкладывая в его уста подчеркнуто и уважительно эти глупые слова уязвленных тщеславия и юности.
— Я художник, — глумливо произнес Олсоп. — Я лучше всего этого сброда. Обыватели не в состоянии меня понять.
Потом язвительно засмеялся и, сузив светлые глаза в щелочки, заговорил:
— Знаешь, кто он? Просто осел! Человек, который говорит так, просто сущий осел! Художник! — Снова глумливо рассмеялся. — Господи!
Глаза его так налились злобой и задетым самомнением, что Джордж понял — все кончено. Дружеской сердечности больше ист. И тоже ощутил холодную ярость: на языке его завертелись ядовитые слова, ему так захотелось глумиться, ранить, высмеивать и потешаться, как Олсоп, сердце его наполнилось ядом холодного гнева, однако, когда он поднялся, губы его были холодными и сухими. Он сдержанно произнес:
— До свидания.
И навсегда ушел из той полуподвальной квартиры.
Олсоп промолчал, он сидел со слабой улыбкой, ощущение злобного торжества терзало его сердце, будто в наказание. Закрывая дверь, бывший ученик услышал напоследок насмешливые слова:
— Художник! Господи Боже! — И затем удушливый взрыв утробного смеха.
Джим Рэндолф питал к четверым жившим вместе с ним юношам какую-то родительскую привязанность. Он руководил ими, наставлял их, как отец сыновей. По утрам Джим поднимался первым. Сна ему требовалось очень немного, как бы поздно он ни лег накануне. Четырех-пяти часов бывало вполне достаточно. Джим умывался, брился, одевался, ставил на огонь кофейник, затем шел будить остальных. Становился в дверях, глядя на спящих с легкой улыбкой и небрежно держа сильные руки на бедрах. Потом мягким, тонким и удивительно нежным голосом затягивал:
— Поднимайтесь, поднимайтесь, лежебоки. Поднимайтесь, поднимайтесь, уже утро. — С легким смехом запрокидывал голову. — Эту песенку каждое утро пел мне отец, когда я был мальчишкой, в округе Эшли, штат Южная Каролина… Ну, ладно, — уже прозаично говорил он спокойным, властным, не терпящим возражения тоном. — Вставайте, ребята. Уже почти полвосьмого. Ну-ну, одевайтесь. Хватит спать.