Анатоль Франс - 3. Красная лилия. Сад Эпикура. Колодезь святой Клары. Пьер Нозьер. Клио
Чем больше я думаю о жизни человеческой, тем больше убеждаюсь, что надо давать ей в свидетели и судьи Иронию и Шалость, подобно тому как египтяне призывали к своим мертвым богинь Изиду и Нефтиду[218]. Ирония и Жалость — добрые советчицы: одна, улыбаясь, делает нам жизнь приятной; другая, плача, делает ее священной. Ирония, к которой я взываю, — не жестока. Она не осмеивает ни любви, ни красоты. Она полна кротости и доброжелательства. Ее улыбка смиряет гнев, и это она учит нас смеяться над злыми и над глупцами, которых мы без нее, не выдержав, возненавидели бы.
* * *Толпа всегда пойдет за этим человеком. Он уверен в себе, так же как в мироздании. А это именно то, что нужно толпе: она требует утверждений, а не доказательств. Доказательства смущают ее, сбивают с толку. Она проста и понимает только простое. Не надо ей говорить, как и каким образом, а только «да» или «нет».
* * *Мертвых очень легко примирить. Здоровый инстинкт побуждает нас соединять в славе и любви тех, кто, несмотря на взаимную вражду, вместе трудился над каким-нибудь великим нравственным или общественным начинанием. Легенда осуществляет эти посмертные союзы, удовлетворяющие целый народ. У нее чудесные возможности приводить к согласию Петра, Павла и всех на свете.
Однако легенда о революции создается с большим трудом.
* * *Любовь к книгам действительно похвальна. Библиофилов высмеивают, и в конце концов они, быть может, в самом деле дают повод к насмешкам: это участь всех влюбленных. Но им скорей надо бы завидовать, потому что они украсили жизнь свою постоянным тихим наслаждением. Их думают смутить замечанием, что они своих книг не читают. Но один из них ответил, не теряясь: «А вы разве обедаете на своем старинном фаянсе?» Что может быть благороднее, чем ставить книги в шкаф? Правда, это очень напоминает хлопоты детей, собирающих в кучи песок на берегу моря. Труд их напрасен: все, ими воздвигаемое, скоро будет разрушено. Конечно, так же обстоит дело и с коллекциями книг и картин. Но тут виной лишь превратности судьбы и краткость человеческого существования. Море смывает кучи песка, аукционист разрознивает коллекции. Однако не придумаешь ничего лучше, чем собирать кучи песку в десять лет и коллекции в шестьдесят. Что бы мы ни создавали, от этого ничего не останется, и любовь к безделушкам не более бесплодна, чем всякая другая.
* * *Стоит только приглядеться к ученым, сразу замечаешь, что это самый нелюбопытный народ на свете. Находясь несколько лет тому назад в одном большом европейском городе, которого не буду называть, я пошел осматривать музей естествознания; один из хранителей его чрезвычайно любезно давал мне объяснения о животных окаменелостях. Он сообщил мне множество сведений, кончая эпохой плиоцена. Но как только мы дошли до первых следов человека, он отвернулся, объявив, в ответ на мой вопрос, что это — не его витрина. Я понял свою бестактность. Никогда не надо спрашивать ученого о тайнах мироздания, которые не в его витрине. Они его не интересуют.
* * *Время в своем полете ранит или убивает самые пламенные, самые нежные наши чувства. Оно ослабляет восхищенье, отнимая у него естественную его пищу: чувство неожиданности и удивление; уничтожает любовь и ее дивные безумства; колеблет веру и надежду; лишает свежести каждый невинный цветок, обрывает его лепестки. Пусть бы оно оставляло нам хоть сострадание, чтобы мы не оказались заключенными в старость, как в гробницу!
Только сострадание позволяет человеку оставаться человеком. Не будем окаменевать, подобно великим нечестивцам древних мифов[219]. Станем жалеть слабых, ибо они подвергаются гонениям, и счастливых мира сего, ибо написано: «Горе вам, ликующим!»[220] Изберем благую часть, которая состоит в том, чтобы страдать вместе с тем, кто страдает, и скажем устами и сердцем несчастному, как христианин говорит Марии: «Fac me tecum piangere»[221].
* * *He надо особенно бояться[222] приписывать художникам прошлого идеал, которого они никогда не имели. Восхищенье невозможно без примеси иллюзии, и понимать совершенное произведение искусства — значит, в общем, заново создавать его в своем внутреннем мире. Одни и те же произведения по-разному отражаются в душе созерцающих. Каждое поколение ищет в созданиях старых мастеров новой эмоции. Самый одаренный зритель — тот, который находит, ценой нескольких удачных лжетолкований, самую нежную и самую сильную эмоцию. Поэтому человечество испытывает страстную привязанность главным образом к таким произведениям искусства и поэзии, в которых содержатся темные места, допускающие возможность различного понимания.
* * *Возвещают, ждут, видят уже[223] наступление великих перемен в обществе. Это — вечное заблуждение пророчествующего ума. Конечно, неустойчивость — первое условие жизни; все живущее беспрестанно видоизменяется, но незаметно, почти без нашего ведома.
Всякое движение вперед, как к лучшему, так и к худшему, совершается медленно и равномерно. Великих перемен не будет, их никогда не было, — я хочу сказать: быстрых и внезапных. Все экономические сдвиги совершаются с милосердной медлительностью процессов природы. Хорошие или дурные с нашей точки зрения, вещи всегда таковы, какими им надлежит быть.
Наш общественный строй — результат предыдущих и, в то же время, причина всех последующих. Он зависит от первых так же, как последние будут зависеть от него. И эта преемственность надолго закрепляет определенный тип; такой порядок обеспечивает жизни спокойствие. Он, правда, не удовлетворяет ни умы, жаждущие нового, ни сердца, преисполненные состраданием к ближнему. Но так устроен мир! Приходится этому подчиняться. Сохраним душевный жар и необходимые иллюзии; будем трудиться над тем, что считаем полезным и хорошим, но не рассчитывая на внезапный волшебный успех и не предаваясь социально-апокалиптическим фантазиям: апокалипсисы ошеломляют и обманывают. Не будем ждать чуда. Ограничимся задачей внести свою еле заметную долю и подготовку того лучшего или худшего будущего, которого мы не увидим.
* * *Надо учитывать в жизни роль случая. В конечном счете случай — это бог.
* * *Философские системы интересны только как памятники духовной жизни[224], по которым ученый может судить о разных эпохах в развитии человеческого ума. Драгоценные для познания человека, они ничего не могут сказать нам о том, что находится вне последнего.
Они подобны тонким платиновым нитям, которые вставляют в астрономические трубы, чтобы разделить поле зрения на равные части. Эти нити помогают точному наблюдению небесных тел, но они — от человека, а не от неба. Хорошо иметь платиновые проволочки в подзорной трубе. Но не надо забывать, что поместил их туда оптик.
* * *Когда мне было семнадцать лет, я как-то раз встретил в читальне на улице Аркад Альфреда де Виньи[225]. Никогда не забуду плотного черного атласного галстука, скрепленного камеей, и закругленных углов его отложного воротника. В руке он держал тонкую камышовую трость с золотым набалдашником. Хотя я был очень молод, он не показался мне старым. Лицо его имело спокойное, кроткое выражение. Круглые щеки были обрамлены поседевшими, но еще шелковистыми, легкими кудрями. Держался он очень прямо, ходил мелкими шагами, говорил тихо. Когда он ушел, я с почтительным волнением перелистал книгу, которую он вернул. Это был томик издания Петито[226] — «Воспоминания Лану»[227], кажется. Я нашел в ней забытую закладку, узкую полоску бумаги, на которой поэт своим крупным, продолговатым и острым почерком, напоминающим почерк г-жи де Севинье[228], набросал карандашом одно только слово: имя «Беллерофонт»[229]. Что оно означало? Легендарного героя или исторический корабль? Думал ли Виньи, когда писал его, о Наполеоне, познавшем пределы земного величия, или он говорил себе: «Что бы ни рассказывали греки, печальный всадник, мчавшийся на Пегасе, не убил Химеры — страшного и очаровательного чудовища, за которым мы гоняемся, забыв все на свете, в поте лица, с пересохшим горлом и ногами в крови»?
* * *Философская скорбь[230] не раз проявлялась с мрачным великолепием. Как верующие, достигнув высокой степени нравственной красоты, проникаются радостью самоотречения, так ученый, убедившись, что все вокруг — лишь призрак и обман, упивается философской скорбью и предается восторгам тихого отчаяния. Глубокое, прекрасное страдание, которого те, кто его изведал, не обменяют на суетные удовольствия и пустые надежды толпы. А несогласные, которые, несмотря на эстетическую красоту этих мыслей, сочтут их тлетворными для человека и для народов, воздержатся, быть может, от анафемы, узнав, что учение о всемирной иллюзии и преходящем характере вещей возникло в золотой век греческой философии вместе с Ксенофаном[231] и пустило прочные корни в просвещенной части человечества, среди самых возвышенных, самых светлых, самых человечных умов, — таких, как Демокрит, Эпикур, Гассенди.