Альфонс Доде - Нума Руместан
— T'en souvenes digo? Помнишь? В гостиной рядом с нами раздавались переливы звонкого смеха, женский визг.
— К черту бабье, — сказал Руместан. — На свете есть только дружба.
И они еще раз чокнулись. Но разговор принял, однако же, новый оборот.
— А малютка?.. — спросил, подмигнув, Бомпар. — Как она?
— Ну, мы с тех пор не виделись, сам понимаешь…
— Ясное дело… Ясное дело… — многозначительно проговорил Бомпар, придав своему лицу соответствующее выражение.
За портьерой играли на фортепьяно обрывки вальсов, модных кадрилей, то бурно веселые, то нежно томные мотивы опереток. Приятели замолкли и стали слушать, обрывая с виноградной кисти уже немного сморщенные ягоды.
У Нумы все ощущения словно вращались на шпинькё, поворачиваясь то одним своим ликом, то другим, и он принялся думать о жене, о еще не родившемся ребенке, об утраченном семейном счастье и, положив локти на стол, начал изливать свою душу перед Бомпаром:
— Одиннадцать лет совместной жизни, взаимного доверия, нежной любви… И все сгорело, исчезло в один миг… Как это могло случиться?.. Ах, Розали, Розали!..
Никто никогда не узнает, чем она для него была. Да и он сам понял это по-настоящему только после ее ухода. Такая прямота души, такое благородное сердце! И притом настоящие плечи, настоящие руки. Это тебе не кукла, набитая отрубями, как малютка. В них есть и сила, и нежность, и янтарное тепло.
— К тому же, друг мой, как ни говори, в молодые годы нам необходимы неожиданности, приключения… Свидания в лихорадочной спешке, еще более волную* щие, так как мы боимся, что нас вастигнут на месте преступления… Лестницы, по которым с монатками под мышкой сбегаешь черев четыре ступеньки, — все это атрибуты любви. Но в нашем возрасте больше всего хочется покоя, то есть того, что философы именуют безопасностью в наслаждении. А это дает только брак.
Он вскочил и бросил салфетку на стол.
— Ну, пошли!
— Куда? — с невозмутимым видом спросил Бомпар.
— Я хочу пройти под ее окнами, как двенадцать лет назад… Вот до чего дошел, дорогой мой, глава Французского университета!..
Под аркадами Королевской площади, где засыпанный снегом сад представлял собой белый квадрат, со всех четырех сторон огороженный решетками, два друга долго прогуливались, стараясь распознать в зубчатом узоре крыш в стиле Людовика XIV, труб и балконов высокие окна особняка Ле Кенуа.
— Подумать только, что она тут, так близко, а я не могу ее увидеть! — со вздохом сказал Руместан.
Бомпар дрожал от холода, ноги у него мерзли, меся холодную грязь, и он не очень-то понимал, кому нужна эта сентиментальная прогулка. Чтобы прекратить ее, он решил прибегнуть к хитрости: зная, какой Нума зябкий, как он боится любого недомогания, он коварно заметил:
— Ты простудишься, Нума.
Южанин испугался, и они сели в экипаж.
Она находилась в гостиной, где он увидел ее впервые и где на тех же местах стояла все та Же мебель, уже достигшая того возраста, когда обстановка, как и темперамент у человека, не обновляется. Разве что появились две-три выцветшие складки в рыжих портьерах, да легкий мутноватый налет на глади зеркал, потускневшей совсем как гладь заброшенных прудов, которую ничто не тревожит. Лица старых родителей, склонившихся под канделябрами о двух рожках над карточным столом, в обществе своих обычных партнеров, тоже казались еще более увядшими. Полные щеки г-жи Ле Кенуа обвисли, лицо председателя стало еще бледнее, и казались еще более глубокими и горечь и горделивый мятеж, затаенные в его синих глазах. Розали сидела возле глубокого кресла, мягкие подушки которого были еще слегка примяты хрупкой фигуркой Ортанс, только что удалившейся на покой. Молодая женщина продолжала читать про себя книгу, которую она читала вслух сестре. Здесь им ничто не мешало — сосредоточенное молчание игроков в вист лишь изредка прерывалось полусловом или негромким восклицанием.
Это была книга, которую она любила с юных лет, книга одного ив поэтов — певцов природы; ценить их творчество научил ее отец. От этих строф на Розали пахнуло ее молодостью, девичеством, она вновь ощущала юную свежесть и глубину восприятия.
Красотке — девице моей.[46]Уж зерно, было б веселейПодольше собирать малину.На мураве у родинка,В объятьях нежных паренькаОна забыла бы кручину.
Книга выскользнула у нее из рук на колени, последний стих каким-то грустным напевом отозвался в самой глубине ее существа, напомнив ей о позабытом на мгновение горе. В этом-то и состоит жестокость поэзии: она баюкает, утешает, а потом вдруг от одного какого-нибудь слова вновь открывается почти залеченная рана.
Она вновь видела себя такой, какой была двенадцать лет назад, на этом самом месте, когда Нума ухаживал за ней, приносил ей огромные букеты цветов, когда она во всей прелести своих двадцати весен, еще более яркой от желания нравиться ему, смотрела из этого окна, как он направляется к их дому, и ждала его, как ожидают своей судьбы. Во всех углах и закоулках дома еще жили отзвуки его голоса — теплого, вкрадчиво нежного и всегда готового солгать. Хорошенько порывшись в папке с нотами, лежавшей на крышке рояля, можно было найти дуэты, которые они пели вместе, да и все вещи, окружавшие ее, казались ей сообщниками, помогавшими ему загубить ее жизнь. Она думала о том, чем могла бы стать ее жизнь, протекай она рядом с жизнью честного человека, верного спутника, — пусть это существование было бы не блестящим, без честолюбивых устремлений, пусть оно было бы простым, незаметным, но таким, чтобы два любящих друг друга человека могли мужественно нести горести и скорбь до конца…
Она забыла бы кручину…
Она так глубоко ушла в свои думы, что даже почти не заметила, что партия в вист окончилась и участники разошлись. Она машинально отвечала на прощальные приветствия, полные дружеского сочувствия, она не обратила внимания на то, что ее отец, вместо того чтобы проводить друзей, как это он обычно делал в любое время года и в любую погоду, сегодня принялся шагать взад и вперед по гостиной, а затем, остановившись прямо перед нею, спросил ее таким тоном, что она наконец вздрогнула и очнулась:
— Ну что же, дочка, на чем ты остановилась? Что ты решила?
— Я стою все на том же, отец.
Он подсел подле нее, взял ее руку и попытался говорить как можно убедительнее:
— Я виделся с твоим мужем… Он согласен на все… Ты будешь жить тут, у нас, пока твоя мать и сестра будут находиться в отъезде, и потом, если не сменишь гнева на милость… Но повторяю: процесс — дело немыслимое. Я надеюсь, что ты его не начнешь.
Розали покачала головой.
— Ты не знаешь этого человека, отец. Он пустит в ход всю свою хитрость, чтобы опутать меня, снова завладеть мной, обвести меня вокруг пальца, да так, что я сама на это пойду и соглашусь на унизительное, недостойное существование… Твоя дочь не такая женщина… Я хочу полного разрыва, непоправимого, о котором было бы открыто заявлено всему свету.
Г-жа Ле Кенуа убирала в ящик стола карты и фишки. Не оборачиваясь, она мягко вмешалась в разговор:
— Прости ему, дочка, прости!
— Да, легко говорить тем, у кого верный муж, бесхитростный человек, кто не ощущает, как вокруг него неслышно плетется сеть лжи и измены. Я вам говорю, что он лицемер. У него две морали: одна — для шамберийской речи, другая — для Лондонской улицы… Слово вечно расходится с делом… Два языка, два лица… Кошачьи уловки, льстивая повадка его породы… Южанин — что там говорить!..
И тут порыв гнева увлек ее дальше, чем она хотела.
— Я уже один раз простила… Да, это случилось через два года после моего замужества… Я вам об этом не рассказывала, и вообще никто этого не знает… Я была очень несчастна… Тогда мы не разошлись только потому, что он дал клятву… Но он только клятвопреступлениями и живет… Теперь — кончено, кончено раз и навсегда.
Старый юрист больше не настаивал: он поднялся и подошел к жене. Они о чем-то пошептались, как будто поспорили. Странным казался этот спор между таким властным человеком, как г-н Ле Кенуа, и таким обезличенным существом, как его жена.
— Надо ей сказать… Да, надо… Скажи ты…
Не добавив больше ни слова, г-н Ле Кенуа вышел ив гостиной, и из гулкой глубины опустевшего дома в торжественную тишину большой гостиной донесся его ровный, привычный шаг.
— Поди ко мне… — скавала мать, ласково потянувшись к дочери. — Ближе, еще блнже…
Она не решилась бы говорить об этом громко… И даже когда они сели и прижались друг к другу, она все еще колебалась.
— Послушай: он сам меня просил… Он просил передать тебе, что твоя участь — это участь всех женщин и что даже твоя мать ее не избежала.
Розали пришла в ужас от этого признания. В чем оно должно было состоять — об этом она догадалась с первых же слов, когда родной старческий голос, дрожащий от слез, почти нечленораздельно начал рассказывать ей печальную повесть, во всем совпадавшую с ее историей, повесть о прелюбодеянии мужа в первые же годы совместной живии. Так неужели же девиз всех несчастных существ, составляющих супружеские пары, гласит: «Обмани меня, не то я тебя обману», — и мужчина, сохраняя и тут свое превосходство, обманывает первым?