Альфонс Доде - Нума Руместан
Руместан смотрел на него подозрительно: он полагал, что маркиз иронизирует.
— Ну да, помните наш спор о любви?.. — пояснил маркиз. — Вы оказались правы… Не одни молокососы нравятся красоткам… Я сейчас такую подцепил! — Никогда еще я не был так увлечен… Тысяча чертей и одна ведьма!.. Даже в двадцать пять лет, когда только вышел из училища…
Руместан слушал все это, держась одной рукой за ручку дверцы извозчичьей кареты; ему хотелось улыбнуться старому бабнику, но вместо улыбки у него вышла страдальческая гримаса. Его взгляд на женщин только что, можно сказать, перевернулся вверх дном… Слава, гениальность — какая ерунда! Не этого они у нас ищут… Он чувствовал себя разбитым, он был полон отвращения ко всему на свете, ему сперва хотелось плакать, а потом заснуть, чтобы ни о чем не думать, а главное — не видеть дурацкой улыбки этой негодяйки, которая стояла перед ним растерзанная, и вся ее плоть словно ощетинилась и дрожала от прерванного объятия. Но часы нашей проходящей в треволнениях жизни не ждут, они набегают друг на друга, как волны. Вместо желанного отдыха, на который он рассчитывал, в министерстве его ждал новый удар — депеша, которую Межан распечатал в его отсутствие и теперь в волнении протянул ему:
«Ортанс умирает. Хочет тебя видеть. Приевжай скорее. Вдова Порталь».
У недо вырвалось восклицание, в котором сказался весь его чудовищный эгоизм:
— Я теряю преданную мне душу!..
Затем он обратил внимание, что телеграмму подписала не жена, которая присутствует при агонии своей сестры, а тетушка Порталь. Враждебность ее не смягчилась и, наверно, не смягчится никогда. Но если бы она только захотела, с какой готовностью он возобновил бы совместную жизнь — ведь теперь он отрекся от безрассудных, безумных увлечений, теперь он будет семьянином — честным, почти строгим семьянином. Не думая о содеянном им зле, он упрекал жену за ее суровость, он считал, что она к нему несправедлива. Ночь он провел за корректурой своей речи, но не раз отрывался и набрасывал черновики писем то гневных, то иронических, то рычавших, то свистевших — писем этой мерзавке, Алисе Башельри. Межан тоже бодрствовал в своем секретариате — у него болела душа за Ортанс, и он искал забвения в беспрерывном труде. Соседство с ним подмывало Нуму поведать ему о своем разочаровании, и для него было настоящей пыткой, что он не мог этого сделать: тогда уж надо было признаться, что он там был, расписаться в том, что он попал в смешное положение.
В конце концов он все же не удержался. Утром, когда правитель канцелярии провожал его на вокзал, он наряду с другими поручениями дал ему указание уволить Лаппара.
— Будьте спокойны: он к этому готов… Я имею неопровержимое доказательство самой черной неблагодарности с его стороны… Как подумаю, сколько я ему сделал добра!.. Ведь я даже хотел…
Тут он осекся… Не рассказывать же человеку, влюбленному в Ортанс, что он дважды обещал ее руку двум разным лицам! Не вдаваясь в подробности, он заявил, что не желаег видеть в министерстве такого безнравственного человека. Вообще двуличность вызывает в нем безграничное отвращение. Всюду неблагодарность, эгоизм. Право, хочется все послать к черту: почести, дела, бежать из Парижа и стать сторожем маяка на какой-нибудь дикой скале среди волн морских…
— Вы просто не выспались, дорогой патрон… — спокойно заметил Межан.
— Нет, нет… Я не преувеличиваю… Меня тошнит от Парижа.
Стоя на платформе у отходящего поезда, он с презрительным видом повернулся лицом к столице, куда провинция извергает всех своих честолюбцев, ненасытных охотников за счастьем, всю свою накипь, а потом обвиняет большой город в извращенности, в испорченности. Внезапно Нума прервал поток своего красноречия и горько рассмеялся.
— И еще этот! Он мне проходу не дает!
На углу Лионской улицы, на высокой серой стене, прорезанной подслеповатыми оконцами, на высоте второго этажа красовался жалкий трубадур, настолько вылинявший от зимней влаги и от нечистот, выплескиваемых населенным беднотой домом, что теперь он представлял собой лишь отвратительное сочетание синих, желтых и зеленых подтеков, в котором можно было еще разобрать фигуру тамбуринщика в претенциозной победоносной позе. Парижская реклама живо заклеивает одни афиши другими. Но когда афиша таких огромных размеров, как эта, какой-нибудь ее клочок почти всегда вылезает из-под новой. В течение двух недель во всех концах Парижа министру беспрестанно попадались на глаза то рука, то нога, то кончик берета, то задранный носок ботинка — они преследовали его, угрожали ему, подобно тому, как в провансальской легенде каждый кусок рассеченного и разбросанного в разных местах тела жертвы взывает о мщении убийце. Но здесь в это холодное утро фигура жертвы предстала ему во всей целостности: зловеще размалеванная, она, прежде чем рассыпаться в прах и развеяться по ветру, обречена была покрываться пятнами грязи разных цветов и оттенков, и это как бы символизировало участь несчастного трубадура, обреченного до конца своих дней болтаться на дне Парижа. Теперь он уже не мог покинуть его, он отбивал на своем тамбурине такт для все пополняющейся фарандолы деклассированных, оторвавшихся от родины безумцев, ненасытных искателей славы, которых ожидают больница, общая могила или анатомический театр.
До костей продрогнув и от страха перед этим видением и от бессонной ночи, Руместан сел в вагон. В окне проплывал унылый пейзаж предместья: железные мосты над мокрыми от дождя улицами, высокие дома — эти казармы нищеты с бесчисленными окнами, на которых были развешены всевозможные лохмотья, человеческие фигуры, появляющиеся на улицах ранним утром, изможденные, угрюмые, безобразные, сжимающие руками грудь, чтобы скрыть ее или согреть, гостиницы с вывесками под самой крышей, лес фабричных труб, выплевывающих из своих жерл низко стелющийся дым. Потом показались первые фруктовые сады пригорода с их черной от перегноя землей, низкие домики из самана, заколоченные на зиму дачи в глубине садиков, кажущихся зимой особенно маленькими, садиков, где голые кусты словно так же сухи, как дерево беседок и трельяжей, не прикрытое зеленью ползучих растений. А еще дальше разбитые дороги с лужами в рытвинах, по которым двигались одна за другой повозки, накрытые мокрым насквозь брезентом или парусиной, горизонт какого-то ржавого цвета и стаи ворон над пустынными полями.
Удручающее зрелище северной зимы, на которую словно жаловались протяжные, отчаянные крики паровоза, заставило Руместана закрыть глаза, но и за смежившимися веками мысли у него были отнюдь не веселые. Сейчас он находился еще слишком близко от этой мерзавки, узы, связывавшие его с ней, уже распускались, но все еще сжимали ему сердце, и он думал обо всем, что сделал для нее, о том, чего стоило ему полгода содержать эту «звезду». В театральной жизни все фальшь, особенно успех, стоящий только денег, за которые его покупают. Расходы на клаку, контрамарки, обеды, приемы, подарки репортерам, все виды рекламы, роскошные букеты, при виде которых растроганная артистка краснеет, обеими руками прижимая их к обнаженной груди, к атласу своего платья… А овации во время гастролей, шумные проводы в гостиницу, серенады под балконом, непрерывное подстегивание уныло-равнодушной публики — за все это надо платить, и притом очень дорого.
В течение полугода он держал открытым ящик с деньгами, не скупясь на триумфы малютке. Он присутствовал на совещаниях с главарем клаки, с газетчиками, ведавшими рекламой, договаривался с цветочницей, которой певичка со своей мамашей перепродавали букеты, не говоря ему об этом ни слова и по три раза меняя ленты на одних и тех же цветах, ибо этим бордоским еврейкам свойственны были грязная алчность, скопидомство, и они могли целые дни проводить у себя дома в лохмотьях, в ночных кофточках, которые они надевали поверх юбок с оборками, обутые в стоптанные бальные туфли, и чаще всего Нума заставал их именно в таком виде, — они играли в карты и переругивались друг с другом, словно обитатели циркового фургона. С ним уже давно перестали стесняться, он знал все их ухищрения, все ужимки дивы, ее врожденную грубость жеманной и нечистоплотной южанки. Знал, что она на десять лет старше своего театрального возраста, что, желая закрепить свою улыбку в виде «лука Амура», она каждый вечер, укладываясь спать, приподнимала углы рта и мазала губы помадой.
С этими мыслями он и сам в конце концов заснул, но, смею вас уверить, отнюдь не с улыбкой в виде «лука Амура», напротив — черты лица его осунулись от усталости, отвращения, все тело содрогалось от толчков скорого поезда, который мчался все быстрее, раскачиваясь и с металлическим скрежетом подскакивая на рельсах.
— Баланс!.. Баланс!..
Он открыл глаза, как ребенок, которого зовет мать. Это уже начинался Юг, между гонимыми ветром облаками открывались синие бездны. Оконное стекло разогрелось от солнечного света, за окном среди сосен белели тощие маслины. Во всем его впечатлительном существе южанина наступило некое успокоение, все его помыслы притягивал уже другой полюс. Сейчас он жалел, что так сурово обошелся с Лаппара. Испортить жизнь бедному малому, огорчить целую семью — из-за чего? «Чушь собачья!» — как сказал бы Бомпар. Лишь одним способом можно было это исправить: снять с его ухода из министерства характер опалы пожалованьем крестика. Министр рассмеялся при мысли о том, как в «Офисьель» в списке награжденных появится имя Лаппара с мотивировкой «За особые заслуги». Впрочем, и в самом деле немаловажной заслугой с его стороны было избавить начальника от унизительной связи.