Юзеф Крашевский - Роман без названия
А когда после десятков лет, изведав новую судьбу, которая проредила русые пряди на висках или припудрила их сединою, покрыла руки трудовыми мозолями, а глаза обожгла слезами, да, когда вновь встретятся те, чьи сердца бились так согласно, узнают ли, ах, узнают ли друг друга эти сердца, эти глаза, соединятся ли эти руки в дружеском пожатии?
Самые священные, самые чистые узы жизнь умеет разорвать, самые лучшие люди портятся, самые стойкие меняются. О, завтра, завтра, страшное это слово! Кто угадает его скрытое от нас лицо?
В решающие минуты, даже при полном незнании реальных условий, появляется все же некое их предчувствие — и эта молодежь, которая, соскочив со школьной скамьи, кидается очертя голову в пропасть, хотя и клянется в верности друг другу, хотя и желает встретиться но как-то не очень в это верит — руки дрожат, глаза плачут, сердца учащенно бьются… Когда же, когда же мы свидимся?
— Скоро! — говорят уста.:
— А может, никогда! — шепчет сердце.
Когда настало время навсегда расстаться товарищам, которых судьба связала узами дружбы, они решили устроить торжественное прощанье, поклясться помнить друг друга и в последний раз, с молодым еще пылом, обменяться рукопожатьями. Студенты побогаче настояли, чтобы вечеринка была устроена за их счет и была настоящей студенческой пирушкой, которая навек запечатлеется в памяти не только как прощальный вечер, но как час безумств, овеянных поэзией юности. Итак, заказали в складчину зал у Титуса и банкет на двадцать с лишним персон. Настоящий банкет! А ведь для тех, кто уже несколько лет поголадывал, основательный польский обед и тот показался бы пиром! Для таких нетрудно устроить сарданапалово[83] угощенье!
Кроме студентов со свеженькими дипломами, с разных отделений университета были приглашены несколько профессоров, пан Ипполит и уже знакомый нам доктор Брант.
К трем часам пополудни устроители стали у дверей зала, посреди которого красовался длинный стол, сверкавший хрусталем и фаянсом, убранный цветами и зеленью, и приготовились встречать гостей.
Кроме Корчака, который действительно надел рясу и как семинарист не мог присутствовать на прощальном обеде, здесь снов» встретились все, кого судьба некогда свела в корчме под Вильно, — но сколько воды утекло с той поры, когда, теснясь в плохоньком фургоне, они ехали в град Гедимина! У Базилевича, пришедшего в Вильно, что называется, голым и босым, лицо сияло весельем, голос звучал уверенно, одет он был в изящный костюм от наимоднейшего портного, да и кошелек благодаря подписке был туго набит. Болеслав Мшинский сильно растолстел — ему неожиданно досталось какое-то наследство, и он мог себе позволить есть сколько душе угодно, у него появилось брюшко и рос второй пухлый, розовый подбородок. Щерба, напротив, похудел, осунулся, пожелтел, глаза ввалились — экзамены его замучили. Михал Жрилло, всеобщий любимец, arbiter, но не elegantiarum[84], а всяческих споров молодежи, почитаемый оракулом в делах практической жизни, глядел весело, бодро, он только окреп, загорел, потемнел, но по сути не переменился ни лицом, ни душою. И, наконец, Шарский, тот самый школьный «Пиончик», — на бледных его щеках не осталось и следа прежних красок, в глазах постоянная грусть, высокий, худой, в чем душа держится, и явно уже созрел для тернового венца, шипы которого начинал чувствовать. Годы усердного труда наложили отпечаток на его внешность — лоб как будто стал выше, черты лица тоньше, одухотворенней. Невольная улыбка изредка появлялась на его устах, но сразу гасла, словно искры, мерцающие в горячей золе, когда угля уже нет, — подуешь, искры сверкнут и тут же померкнут. В его веселье теперь не бывало той беспечной, бездумной детской радости, которая, будучи раз изгнана из сердца, никогда не возвращается; он видел жизнь такой, какова она есть, — чередой битв, огорчений, без надежды на награду здесь, — нелепой, жалкой пародией на что-то великое, разыгрываемой весьма посредственными актерами. Он и Базилевич, оба в глазах общества поэты, были как два противоположных полюса, различались во всем: Базилевич поправился, посвежел, раздобрел на литературных хлебах, Шарский же отощал, иссох; одного распирало самодовольство, другого всечасно опалял огонь поэзии.
Было там еще много незнакомых нам молодых людей с самыми разными характерами — все они составляли некую пеструю, полную свежих сил массу, назначенную служить основой будущему обществу.
Вот новоиспеченный юрист в вылинявшем мундирчике с потертыми локтями, выезжающий на службу в столицу, откуда впоследствии вернется щеголем и знаменитостью; молодой художник, мечтающий об Италии и Риме, который через несколько месяцев женится, чтобы тут, на месте, увянуть и талант свой разменять на пустяки; медик, отправляющийся служить на Кавказ; его коллега, весело увязывающий свой узелок для поездки в Астрахань, и третий, собирающийся под руководством Дюпюитрена[85] творить чудеса с несчастными калеками, — ах, и много, много других…
На первых, honoratiores[86], местах во главе стола сидели профессора, рядом с ними Ипполит, как всегда бодрый и веселый, словно не ожидая в будущем никаких огорчений… По сторонам стола — студенты победнее, приглашенные в качестве гостей, а на другом конце — те, что были хозяевами и платили. Базилевич, естественно, уселся рядом с профессорами, расположился поудобней и, держась со вчерашними своими наставниками на равной ноге, то и дело принимался разглагольствовать с присущими ему наглостью и напыщенностью.
Шарский молчал, на душе у него было невесело: занятиям пришел конец, теперь он свободен и вынужден подумать о себе, о выборе профессии, о хлебе насущном, а он с каждым днем все больше убеждался в том, что от льющихся из сердца песен хлеб не родится.
Первые минуты вечеринки, впрочем, тоже были унылы, как тризна, хотя все старались казаться веселыми, сдобрить щепоткой острот лениво протекавший разговор.
— Что за черт! — воскликнул наконец, вставая с бокалом в руке, Ипполит. — Неужто мы такие уж старики, чтобы за столом киснуть? Давайте ловить час веселья! Берите бокалы! Ну же, по-старинному польскому обычаю! Bonum vinum laetificat cor hominum![87] Латынь не бог весть какая, зато мысль отличная. Низкий поклон учителям и руководителям нашим! За здоровье профессоров!
При этом возгласе застучали стулья, зазвенели бокалы, все устремились к нескольким седым профессорам с криками «Ура!» и «Vivant!»[88].
— Нет! — перекричав других, запротестовал взобравшийся на стул Мшинский. — Veto! Veto![89] Разве так пьют заздравную? За всех сразу? Как можно? Разве ж это какой-нибудь список разделов или предисловие? Я не согласен так пить за здоровье профессоров! Надо за каждого отдельно!
— А пока, только в виде предисловия, за здоровье всех вместе!
— Здоровье! Предисловие! — слышалось со всех сторон.
Тогда старейший из профессоров поднялся, чтобы поблагодарить.
— Silentium![90]— застучал по столу Базилевич.
— Тихо! — поддержали его остальные.
— Господа! — со слезами в глазах начал профессор. — Нам жаль с вами прощаться, хотя вам-то весело улетать от нас! Пейте за наше здоровье, мы согласны, но почтить нас как руководителей ваших — этого недостаточно. Подлинную честь окажете вы нам, если опередите нас, тех, кому суждено отстать в пути, уныло брести, опираясь на палку. Конечно, надо уважать и хранить традиции, труд предшественников, но также пусть в сердцах ваших горит желание сделать больше, чем сделали они, отыскать новые пути, открыть в свой черед частицу истины, взобраться выше по отвесной скале человеческих знаний! И посему на вашу здравицу я отвечаю пожеланием, чтобы вы нас обогнали, чтобы когда-нибудь нам посчастливилось удивляться вам и рукоплескать. Кто на этом пути остановится, тот уже отстал, кто приляжет отдохнуть, тот, подобно восходящему на Монблан путнику, уснет смертным сном! Вперед! Выше! Живей! Не щадите ног, милостивые государи!
— Разрешите, я прибавлю! — подхватил другой профессор. — Если коллега выступил от имени науки, я буду говорить от имени сердца. Пусть мужает ваш ум, созревает воображение, вырабатывается сильная воля, но сердцем будьте всегда молоды! Во веки веков, аминь!
— Аминь! — громким эхом отозвались все.
— Будьте также всегда молоды, — продолжал профессор, — благородством чувств, равнодушием к себе, готовностью на жертвы и любовью к людям!
— Аминь! Аминь! — с воодушевлением повторили бывшие ученики.
— За здоровье! За здоровье!
Пошли один за другим тосты, и, по мере того как вино высвобождало мысли и убыстряло удары сердец, глаза разгорались, развязывались языки — шум, гам, крики, смех, беспорядочный общий разговор. Каждый говорил, что думал, но — увы! — большинство уже рассуждало только о себе, о своем будущем, о своих надеждах! Базилевич изображал свое будущее как грандиозную эпопею, Щерба ломал над ним голову, как над уравнением уж не знаю какой степени, Мшинский рисовал сельскую жизнь в виде филантропической пасторали, Жрилло готовился к роли посредника и слуги сограждан… Один лишь Шарский думал о завтрашнем дне без особых надежд и иллюзий, но упорно молчал. Он, как все, вставал с полным бокалом и почти с таким же полным садился, в душе он присоединял свой голос к голосам товарищей, однако его ни разу не было слышно.