Джузеппе Томази ди Лампедуза - Леопард
— И что же говорил вам обо мне мой дорогой кузен? — спросила она вполголоса и столь застенчиво, словно в этой груде черного шелка и седых волос ожила восемнадцатилетняя девушка.
— О, очень многое! Он говорил о вас почти столько же, сколько о донне Анджелике! Анджелика была для него любовью, вы же стали прообразам сладостного отрочества, которое у нас, солдат, проходит так быстро.
Холод вновь стиснул старое сердце; а Тассониужеговорил громче, обращаясь к Анджелике:
— Вспомните, княгиня, что он сказал нам в Вене десять лет тому назад?
Потом снова обратился к Кончетте, желая объяснить, о чем идет речь.
— Я отправился туда с итальянской делегацией для заключения договора о торговле; Танкреди оказал мне гостеприимство у себя в посольстве, он привял меня с подлинной сердечностью друга и соратника, с широким радушием знатного синьора. Возможно, его растрогала встреча с товарищем по оружию в том враждебном городе, в те дни он без конца рассказывал нам о своем прошлом. В опере, в комнате за ложей, между двумя актами «Дон Жуана», он со своей несравненной иронией исповедался мне; сказал, что грешен, непростительно грешен перед вами, да, да, именно перед вами, синьорина.
На мгновение он остановился, чтоб дать ей приготовиться к неожиданному для нее рассказу.
— Так вот, представьте себе: по словам Танкреди, однажды вечером за столом в Доннафугате он позволил себе придумать забавную историйку и поведать ее вам; речь шла об одном анекдоте, якобы случившемся в дни боев у Палермо; вы же поверили ему и оскорбились, ибо для тех времен придуманный им рассказ был несколько смел. Тогда вы еще сделали ему выговор. Танкреди говорил: «Она была так мила, когда глядела на меня в упор своими разгневанными глазами, и от возмущения надула губки так мило, что походила на маленького щенка. Да, в ту минуту она была до того хороша, что я готов был расцеловать ее там же на месте, в присутствии двадцати человек и моего грозного дядюшки!»
— Вы, синьорина, об этом позабыли, но Танкреди обладал столь нежным сердцем, что все запомнил хорошо; случай этот врезался ему в память еще и потому, что именно в тот день он впервые увидел донну Анджелику.
И, обратившись к княгине, он поднял правую руку, затем низко опустил ее — один из тех знаков особой почтительности, которые идут от традиций театра Гольдони и сохранились лишь среди сенаторов королевства.
Беседа некоторое время еще продолжалась, однако нельзя сказать, чтоб Кончетта принимала в ней большое участие. Внезапное открытие медленно проникало в ее мозг и поначалу даже не доставило ей особых страданий. Когда же посетители, распрощавшись, ушли и она осталась одна, тогда все предстало ясней, а значит, куда мучительней.
Давно проклятые призраки прошлого годами не тревожили ее; они явно скрывались повсюду, они придавали горечь пище, вносили скуку в общение с людьми, но все же они давно не показывали ей своего истинного лица, теперь оно вылезало наружу, мрачно-комичное, с печатью непоправимой беды.
Конечно, нелепо думать, что Кончетта все еще любила Танкреди; вечность в любви длится не пятьдесят лет, а много меньше. Но подобно тому, как излечившийся от оспы человек и через пятьдесят лет носит на своем лице следы перенесенной болезни, хоть и позабыл уже о страданиях, так Кончетта в теперешней гнетущей ее жизни хранила рубцы своего уже почти исторического разочарования, пятидесятилетие которого должны были праздновать официально.
Когда она порой задумывалась над тем, что произошло в Доннафугате в то далекое лето, ей до сегодняшнего дня служило утешением сознание своего мученичества, допущенной по отношению к ней несправедливости, чувство враждебности к отцу, который ею пренебрег, и тоска по умершему Танкреди.
Теперь же исчезали эти ощущения, как бы служившие скелетом всего ее образа мыслей. У нее не было врагов; единственным врагом себе была она сама; свое будущее она погубила собственной неосторожностью, своим гневным порывом дочери Салина. И вот теперь, когда воспоминания после стольких десятилетий ожили, она лишилась утешения винить других в собственном несчастье, последнего утешения, единственной обманчивой надежды, какая бывает у отчаявшегося человека.
Если все было так, как сказал Тассони, какой же глупостью — нет, хуже, жестокой несправедливостью были те долгие годы, что она проводила перед портретом отца, разжигая свою ненависть к нему, и то желание запрятать подальше все фотографии Танкреди, чтоб не возненавидеть и его; теперь она страдала, вспоминая, с каким жаром, с какой мольбой Танкреди просил дядю, чтобы его допустили в монастырь; то были слова любви к ней, слова непонятные, обращенные в бегство гордыней, слова, отступившие с поджатым, как у побитого пса, хвостом перед ее резкостью. Из тайников ее существа, хотя она и потеряла счет времени перед лицом открывшейся ей истины, поднималась тяжелым укором черная боль.
Но была ли это истина?
В Сицилии у истины жизнь короче, чем где-либо: что-то произошло пять минут тому назад, и подлинная суть происшедшего уже исчезла, уже запрятана, искажена, задавлена и уничтожена игрой вымысла и корысти — целомудрие, страх, великодушие, трусость, оппортунизм, милосердие, все страсти, как добрые, так и злые, набрасываются на факт и раздирают его в клочья; вскоре он исчезает. А несчастная Кончетта хотела обнаружить истину в невысказанных, а лишь смутно угадываемых полвека тому назад чувствах.
Истины более не существовало. Ее кратковременность возмещалась неотвратимостью кары.
Тем временем Анджелика с сенатором заканчивали свое короткое путешествие на виллу Фальконери. Тассони был озабочен.
— Анджелика, — сказал он (между ними тридцать лет тому назад была недолгая любовная связь, и он навсегда сохранил ту особую близость, которая приобретается за несколько часов, проведенных под одной простыней), — боюсь, что я чем-то обидел вашу кузину; вы заметили, какой неразговорчивой она стала под конец визита. Я бы весьма сожалел об этом, она милая дама.
— Еще бы не обидели, Витторио! — ответила Анджелика, мучимая двойной, хоть и беспочвенной ревностью. — Ведь она была до безумия влюблена в Танкреди, но он никогда не обращал на нее внимания.
Так новая лопата земли обрушилась на надгробный холм, под которым погребена истина.
Кардинал Палермо был воистину святым человеком; теперь, когда его давно уже нет в живых, память хранит воспоминания о его благочестии и милосердии. Однако при жизни кардинала все обстояло совсем иначе: он не был сицилийцем, не был даже уроженцем Юга или Рима и потому, как истый северянин, вначале долгие годы пытался прибавить дрожжей в инертное и тяжелое тесто душевного мира островитян, особенно стремясь к тому, чтобы повлиять на духовенство. В первые годы он заблуждался, полагая, что ему удастся с помощью привезенных с родины двух-трех секретарей устранить злоупотребления или по крайней мере очистить почву от очевидной нечисти. Но вскоре он должен был убедиться, что это равносильно стрельбе по кипе хлопка: маленькая дырочка, пробитая пулей, тотчас же заполнялась тысячами волокнистых сообщников, и все оставалось по-прежнему, за вычетом расходов на порох, комичность тщетных усилий и потери энергии. За кардиналом, как и за каждым, кто тогда пытался что-либо изменить в сицилийском характере, утвердилась репутация человека «придурковатого» (что было верно в условиях той среды), и он вынужден был ограничиться оказанием пассивного милосердия, что, впрочем, лишь уменьшало его популярность, особенно в тех случаях, когда от лиц, им облагодетельствованных, требовалось приложение хотя бы минимальных усилий, к примеру, если им нужно было отправиться во дворец архиепископства.
Итак, старый прелат, появившийся на вилле Салина четырнадцатого мая, был человек добрый, но разочарованный, который кончил тем, что стал относиться к людям, вверенным его духовному попечению, с презрительным милосердием (порой неоправданным). Это вынуждало его быть резким и грубым и завлекало его все дальше в трясину нерасположения.
Как мы уже знаем, все три сестры Салина были глубоко оскорблены проверкой их капеллы; однако их инфантильные, но в сущности глубоко женские души предвкушали хотя весьма незначительные, но несомненно приятные для них последствия этого события. Их радовало, что они смогут принять у себя князя церкви и показать ему всю роскошь дома Салина, которую они наивно считали, неутраченной, а более всего им было приятно, что какие-нибудь полчаса в их доме будет развеваться пышная красная мантия и они смогут насладиться лицезрением гармоничных тонов пурпурно-красного тяжелого шелка.
Однако бедняжкам суждено было увидеть, как рухнули и эти скромные надежды. Когда они, спустившись на нижние ступени наружной лестницы, увидели выходившего из кареты кардинала, им пришлось убедиться, что его преосвященство прибыло не в торжественном наряде. Лишь маленькие красные пуговицы на строгой сутане свидетельствовали о его высоком ранге; хотя во взоре его читалась оскорбленная добродетель, кардинал выглядел не внушительнее приходского священника из Доннафугаты. Он был вежлив, но холоден и слишком мудро сумел сочетать свое уважение к дому Салина и к личным добродетелям синьорин с презрением к их никчемности и формальной вере. Он не промолвил ни слова в ответ на восклицание монсеньера викария, восхищенного убранством гостиных, по которым они проходили; отказался отведать что-либо из приготовленных для него напитков («Спасибо, синьорина, лишь немного воды: сегодня канун праздника моего святого») и даже не присел ни на минуту. Он прямо прошел в капеллу, на мгновение опустился на колени перед помпейской Мадонной; бегло осмотрел реликвии. Затем, однако, с кротостью пастыря благословил хозяек дома и коленопреклоненную прислугу, после чего обратился к Кончетте, хранившей на лице следы бессонной ночи.