Кодзиро Сэридзава - Умереть в Париже. Избранные произведения
Усевшись за столик рядом с элегантными парижанками, обычными посетительницами этого кафе, мы с самым невозмутимым видом заказывали всякие женские сладости. А потом, поскольку оба жили на правом берегу Сены, ехали на метро или на трамвае домой, причём я, ощущая некоторую тяжесть в желудке от съеденных в кафе сладостей, всегда предлагал зайти куда-нибудь выпить аперитива или пива, а профессор неизменно отвечал: "Как-нибудь в другой раз", но этого "другого раза" так никогда и не было.
Иногда вечером после ужина, когда я размышлял: "А не почитать ли мне что-нибудь на ночь?" — вдруг появлялся Миямура и, извиняющимся тоном пробормотав что-нибудь о красоте лунной ночи, предлагал пойти прогуляться. Он словно заранее знал, что я свободен и ничто не помешает мне составить ему компанию. Миямура жил в Пасси, мой же пансион находился в Отее, рядом был лес, где мы и гуляли. Иногда, когда шёл дождь, заходили в кафе и допоздна слушали там музыку.
Во время таких прогулок мы часто говорили о своей работе, несмотря на то что области наших исследований были совершенно различны. Иногда весьма по-дилетантски беседовали о политике, обсуждали судьбы европейской цивилизации. Вспоминали свою далёкую родину и спорили о её будущем. Для меня остаётся загадкой, почему Миямура тогда ни словечком не обмолвился о своём несчастье? Возможно, несмотря на нашу тогдашнюю близость, он всё же не до конца был уверен во мне? А может быть, пресловутая японская стойкость не позволяла ему перекладывать свои жизненные трудности на плечи других? Он никогда даже виду не подавал, что не всё ладно в его семейной жизни. Не исключено, что наша дружба была для него своеобразной отдушиной и он нарочно напускал на себя беззаботный вид.
Такие мысли кружились в моей голове, пока я вглядывался в печальное лицо профессора. Ему, должно быть, оставалось ещё несколько лет до ухода на пенсию, но за последнее время он заметно поседел и полысел, его сутулая спина, согнувшаяся под тяжестью отданных науке лет, вызывала невольное почтение.
Я вдруг вспомнил, что и в Париже видел однажды на его лице такое же безнадёжно печальное выражение.
Это было пасмурным утром в самом начале осени. Я переводил и печатал на машинке текст своей статьи, как вдруг ко мне в дверь постучали и сказали, что меня спрашивает какой-то японец. Я спустился вниз и под единственным каштаном, который рос в углу нашего крошечного дворика, увидел Миямуру. На нём были выгоревший плащ и бесформенная коричневая шляпа, он стоял устало понурившись, словно странник, измученный дальней дорогой, и у меня невольно сжалось сердце: уж не заболел ли? — но, увидев меня, он смущённо улыбнулся и предложил:
— Если ты не очень занят, может, съездим куда-нибудь за город?
Я должен был как можно быстрее закончить статью, но у Миямуры был такой подавленный вид, что я решил принять его предложение. Помню, мы пошли по набережной в сторону Сен-Клу и пообедали в каком-то тихом ресторанчике на берегу Сены. Миямура был необычно молчалив, похоже, ему просто хотелось, чтобы кто-нибудь был рядом, но вдруг, вздохнув, он сказал, словно думая вслух:
— Мне всегда приходилось иметь дело с человеческим телом, и, кажется, я забыл, что у человека есть ещё и душа.
В то время я не обратил особого внимания на его слова, решив, что им овладела обычная для живущих в Париже японцев ностальгия. Но возможно, Миямура переживал тогда горе от утраты жены? Перенесясь мыслями в тот день, я посетовал, что по молодости лет ещё не умел читать в чужом сердце и не оказал другу поддержку, в которой тот, очевидно, нуждался, а потому, чтобы исправить положение, решил попросить прощения хотя бы теперь, спустя двадцать лет, и поспешно сказал:
— Мне очень стыдно, что я был столь невнимателен тогда, но я не знал о вашем горе…
— Да нет, что вы, — ответил профессор, — мы встретились с вами в Париже через несколько месяцев после того, как Синко скончалась.
Верно, и ему невольно вспомнился недолгий период нашего парижского знакомства, однако он поспешил вернуться к теме нашей нынешней беседы.
— По-видимому, когда Синко оказалась в санатории, единственным смыслом её жизни стал этот дневник. Прочтя его, я внезапно понял, что совсем не знал собственной жены. Я всегда был спокоен и уверен, что у нас нет друг от друга тайн, что, прожив вместе не один год, мы знаем друг о друге всё, и представьте себе моё удивление и мою печаль, когда я обнаружил, что, во-первых, жена многое скрывала от меня, а во-вторых, что в её глазах я был совершенно другим человеком, абсолютно непохожим на того, каким считал себя сам. Мне стало понятно, почему Синко просила меня не читать дневник, но, с другой стороны, во всём, ею написанном, не было ни слова лжи, она писала от чистого сердца, сердца, полного любви, желая передать нашей дочери, которую не могла воспитать сама, свои мысли, поделиться с ней своими надеждами, она ничего не выдумывала, а беспристрастно анализировала и оценивала свои поступки… Может быть, поэтому, прочитав дневник, я и сам невольно постарался взглянуть на себя со стороны и в результате стал другим человеком. Поэтому у меня есть основание надеяться, что она простила меня… И знаете, пока я читал и перечитывал её дневники, у меня возникла идея самому написать нечто подобное. Мне захотелось доверить бумаге всё, что накопилось в моём сердце, полном родительской любви, и я действительно сделал это, после чего почувствовал немалое облегчение.
— Ваши записки тоже в этом пакете?
— Нет, в конце концов я понял, что мой порыв был продиктован исключительно желанием оправдаться перед Синко. — И, снова неловко улыбнувшись, профессор продолжил свой рассказ: — Сургучом этот пакет был запечатан значительно позже. Когда, вернувшись в Японию, я снова решил жениться, то подумал, что, вводя в дом новую жену, должен ради неё избавиться от всего, связанного с прошлым, поэтому убрал все вещи, оставшиеся от Синко. А когда дошло до этих тетрадей, я никак не мог сообразить, что с ними делать. Хотел было даже сжечь их, но потом подумал, что нельзя так пренебрегать материнскими чувствами… В конце концов, запечатав пакет, я спрятал его в своей институтской лаборатории, подальше от глаз жены. И благополучно забыл о его существовании. И только когда Марико собралась выходить замуж и мы отправляли её вещи в дом мужа, жена вдруг сказала, что теперь её долг перед покойной матерью Марико может считаться выполненным. Тогда-то я впервые подумал о Синко… И, как ни странно, тут же вспомнил о её тетрадях и понял, что пришло время передать их Марико. Да, пожалуй, именно так всё и было. На следующий день я отправился в лабораторию, извлёк пакет из библиотеки и принёс домой. Мне пришло в голову, что неплохо было бы перечитать тетради, прежде чем отдавать их дочери, но стоило мне увидеть этот пакет, как в моей памяти всплыли, словно вырвавшись из тайников памяти, отдельные фразы из дневников жены, и мне стало страшно, я понял, что не смогу… И не только это. Я вдруг подумал, что чтение дневников может дурно повлиять на дочь и лучше вообще не отдавать их ей. Однако вот что странно, чем больше я утверждался в мысли не отдавать Марико тетради, тем чаще думал о Синко, она даже мне снилась… Ведь мы приехали в Европу, едва поженившись, оба не имели никакого жизненного опыта и слишком много страдали из-за этого… Да, скольких горьких минут можно было бы избежать, будь мы постарше… Имею ли я право лишать Марико возможности прочесть дневники матери? Имею ли право нарушить последнее желание покойной? Я совершенно измучился, думая об этом. Я пытаюсь оправдывать своё нежелание передавать дочери тетради заботой о её же благе, но это мало помогает…
Профессор говорил немного бессвязно, явно чувствуя себя неловко. Сняв очки, он протёр лоб носовым платком, словно стирая мрачные мысли, затем продолжил:
— Когда на свадебном банкете я увидел Марико в розовом вечернем платье, я просто остолбенел, мне показалось, что передо мной стоит молодая Синко. Она тоже очень любила этот цвет. Вскоре после нашего приезда в Париж нас пригласили на приём в посольство по случаю дня рождения императора — посол был старинным другом тестя… Тогда на Синко было почти такое же вечернее платье, как на Марико. Вспомнив об этом, я понял, что Синко вправе упрекать меня, ведь даже в день свадьбы нашей дочери я не выполнил её последнюю волю. Возможно, вам мои сомнения покажутся смешными. С одной стороны, я оправдывал себя тем, что все эти предосторожности необходимы для спокойствия и счастья Марико, с другой — терзался угрызениями совести, ведь в конечном счёте я веду себя как последний эгоист, думая прежде всего о том, чтобы не уронить себя в глазах дочери. Тут я увидел вас, и мне пришло в голову, что лучше всего дать прочесть эти записки вам и сделать так, как вы рассудите.
Меня тронуло это решительное признание. Не могу сказать, что я согласился выполнить его просьбу без всяких колебаний. Речь шла о тайнах частной жизни профессора, и я опасался, что, после того как прочту эти записки, у него будет ещё больше причин для терзаний. Так или иначе, я молча слушал, ни о чём не спрашивая. Я задал только один вопрос, ответ на него казался мне совершенно необходимым для того, чтобы принять решение.