Человеческая бойня - Вильгельм Лямсцус
— «Эй, ты, бедняга! Подними голову! Выше подбородок!»
Но слова застряли в горле; ветерок пахнул нам в лица разложением, и наши сердца содрогнулись, словно их сжала чья-то холодная рука.
Это была смерть! Теперь мы знали... Она вот какая... И мы отвернулись, и ледяная дрожь пробежала по нашим телам.
А потом число их все росло и росло.
И мы привыкли.
Странно — я смотрю на эти безмолвные лица, как-бы смеющиеся над нами, смотрю на эти раны, строящие нам фантастические гримасы, так равнодушно, словно меня это совсем не касается. Так мне все, что я вижу, кажется далеким, недействительным. Я чувствую себя так, будто эти трупы лежат в стеклянных ящиках в анатомическом музее, и я без всякого благоговения рассматриваю любопытными глазами эти научные препараты.
Иногда не видно совсем ран. Пули пробили мундир и незаметно прошли чрез мягкие части.
Самые причудливые положения приняли эти окоченевшие трупы, — словно смерть забавляясь изваяла разные фигуры. Некоторые схемы в ее творчестве повторяются: распростертые пред собою руки, судорожно сжимающие траву, — лицо, обращенное вниз — или вот тот, что лежит на спине, прижав руку к нижней части живота, словно желая унять сочащуюся из раны кровь.
Однажды мне пришлось в деревне присутствовать при убое баранов. Животное лежало, дожидаясь своего мясника. И когда короткий нож перерезал ему дыхательное горло и артерию, и кровь теплой струей начинала бить из горла, я не мог отвести взора от его большого глаза, все расширяющегося и пугливо выпученного, пока он не превращался в мутное стекло.
Здесь, на поле, у всех также стеклянные глаза, и они таращат их, глядя в небо. Они также вытянулись, как бараны на бойне... Ничего еще, если в тебя попадет пуля, и ты упадешь, сраженный на-смерть. Но если пуля пройдет через грудь или живот, и ты часами будешь гореть в жару, стараясь охладить растерзанное тело в мокрой траве, часами будешь глядеть на безжалостное голубое небо... и все только потому, что не хотят превратиться в стекло эти проклятые глаза...
Я отворачиваюсь от них, я заставляю себя не глядеть на эти пестрые изваяния издевающейся смерти...
И снова я уже далеко и сижу дома в своей рабочей комнатке. Передо мною так славно дымится кофе в чашке. Вот моя полка с книгами. С нее маняще смотрят на меня творения классиков, а предо мной лежит раскрытая моя книга книг: «Фауст». И я читаю, и чудное рабочее настроение нисходит в мою мятущуюся душу...
Дверь открывается. Маленькая девочка и карапузик, еле передвигающий еще ножонки, просовывают в дверь свои головки.
— «Папа, можно?»
Я киваю головой. Они радостно протягивают ручонки и бросаются ко мне: «папа!». И они уже взобрались ко мне на колени и едут: «едут на войну».
Но вот их мягкие руки обвиваются вокруг моей шеи, так что мне в конце концов приходится спустить их на пол... — Теперь отправляйтесь к матери.
Но вот...
Новая картина. Как ясно встает она предо мной. Мы в воскресенье после обеда отправились всей семьей к воротам у дамбы. Предо мною свежий, прелестный луг и свежие, прелестные личики обоих детей. Они поднимают возню в траве, гоняются за мотыльками, смеются мне и в восторге кидаются за мячиком, который я бросил им, играя. А над нами раскинулось небо, такое празднично-голубое, такое спокойное, как будто этому не будет никогда конца... И Дора улыбается мне своими кроткими глазами...
Я вздрагиваю — я чувствую ранец на спине, ружье, вижу трупы под ногами — Боже! возможно ли это! Как могут два таких различных мира так до ужаса близко соприкасаться.
И мы идем вдаль среди поля, свеже-усеянного молодыми мертвецами. Все молчат. Не слышно ни одной шутки. Как все украдкой отворачиваются, если на глаза попадается слишком изуродованный труп...
Что происходит в их мозгу?
Большей частью — это служащие, торговцы, ремесленники, рабочие и чернорабочие. Они сами еще не нюхали пороха, не были в огне. Вот почему они замолкли.
И вдруг рядом со мною раздается голос. Кажется, что этот голос отскакивает от молчания с сухим, костяным звуком:
— «Они валяются кругом, словно мусор».
Это заговорил гольштинец. Потом молчит и он, и у меня является такое ощущение, словно я могу читать в этих испуганных глазах, могу осязать, какие мысли ворочаются в их придавленном мозгу.
Все они явились из того другого мира, где нас лобзала жизнь, блаженной струей пробегая по нашим жилам. Мы были созданы людьми! Теперь же не имеет цены то, что мы были людьми. Теперь не имеет цены любовь и радость, не имеет цены здоровье и жизнь, теперь ценятся только кровь и трупы.
Как дрожали мы в том мире, когда в опасности находилась хотя бы одна только жизнь! Мы бросались в горящий дом, чтобы спасти от давно желанной смерти древнюю, разбитую параличом, старуху. Мы в декабре кидались в холодную реку, чтобы вырвать из тихих волн голодную нищенку. Мы не допускали, чтобы кто либо на виду у нас самовольно уходил из жизни. Мы снимали с веревки повесившихся, уже готовых испустить свой последний вздох, и снова бросали их в жизнь. Полусгнившим разбойникам мы, полные милосердия, давали новое тело посредством пилюль, эликсиров и микстур, при помощи лекарей, профессоров и хирургов, прижигая, разрезая и, пуская в ход электричество, мы снова удерживали уходящую жизнь; мы снова разжигали ее потухающий огонь при помощи кислорода, радия и всех элементов. Выше, священнее жизни не было ничего. Жизнь была для нас всем, самым драгоценным сокровищем в мире...
И вот здесь валяется это драгоценнейшее сокровище — здесь валяемся мы, брошенные и погубленные — презренные, словно песок на дороге... и мы шагаем через эти трупы, как через песок и камни.
Кровь и железо
„Нет лучше смерти в мире
Как смерть в борьбе с врагом“.
Все утро мы шли под палящим солнцем, не имея ни капли воды, так как местность была безводная, и дождь не шел в течение многих недель. Язык был сух, и в горле ощущалось жжение. Когда в полдень мы проходили мимо двора, где пришлось выпить последний глоток грязной воды, казалось, что вода испаряется во рту, еще не достигнув желудка. Потом мы шли все дальше, бесконечно долго, так что первый пушечный выстрел, донесшийся к нам издалека, показался