Владимир Жаботинский - Диана
Я потом узнал, что он старался выпытать о моих планах у Дианы, даже довел ее до слез, но ей решительно не о чем было рассказывать.
Когда он пришел на четвертый день, я увидел, что он положительно несчастен и хочет вызвать меня на разговор о Диане во что бы то ни стало. Я сейчас же достал свои хлебные таблицы и начал пространное объяснение о движении зерновых грузов по Днепру. Он меня прервал на шестой минуте.
— Это после, я сейчас устал.
— Хорошо, — ответил я и запер аккуратно ящик. Мы молчали.
— Слушай! — начал он.
— Что?
— Не пора ли кончить эту комедию?
— Какую?
— Да вот эту. Ведь все равно — ничего не выйдет.
— Может быть.
— Я тебя уверяю, ничего не выйдет.
— Может быть.
— Не может быть, а наверное. Да чего тебе еще, сама мне сказала.
— Ну, и радуйся.
— Конечно, радуюсь. Но мне жалко тебя. Ты себя ставишь в глупое положение. Если бы ты знал, как она вчера хохотала при одной мысли!
Смешно сказать: игра была грубая, но меня она глубоко задела. Я почувствовал себя словно после пощечины. Я Диану знал, она всегда с тем, кто в эту минуту сильнее; может быть, она и действительно вчера хохотала при „одной мысли“. Я напряг все силы, чтобы не выдать своих ощущений и найти колкий ответ, но ничего не находилось. Он это мгновенно понял, и мы оба почувствовали, что в эту минуту он получил надо мною верх.
— С тебя этого достаточно, — сказал он. — Послушайся меня, заяви, что отказываешься, и кончено.
— Давно ли ты сам настаивал, чтобы я не отказывался?
— То было другое дело! Ты считал, что можешь добиться всего, и только ради меня сдерживаешь свою волю. За это спасибо, мне благодеяний не нужно. Теперь у нас речь идет о другом: ты убедился, что все равно ничего не достигнешь, признай это, и мы опять заживем по старому.
— Да кто тебе сказал, что я убедился?
— Как? Ведь я тебе говорю, что она… Или ты мне не веришь?
Я успел взять себя в руки и сообразил, что лучшее оружие против него — уклончивость и отмалчивание, как до сих пор. Я постарался выразить на лице полное спокойствие и ответил ему так:
— Вот что я тебе лучше скажу: сегодня Мальдачеа [35] читает неаполитанские куплеты в саду Савойя. Ты мне его всегда хвалил. Хочешь пойти?
Он криво улыбнулся.
— Хорошо, — сказал он, — тебе, видно, этого мало. Тебе нужны осязательные доказательства? Ты их получишь.
Я вернулся домой за полночь. Хозяйка случайно еще не спала. Она мне сказала через дверь:
— Ваш друг с рыжей бородой спрашивал вас недавно.
Раздеваясь, я услышал на улице условный свист: мы пересвистывались рефреном марсельезы: „Aux armes, citoyens“. Я выбросил ключ, и Гоффредо вошел ко мне, в руках у него был запечатанный конверт.
— Пожалуйста. Это для тебя.
Адрес был написан каракулями Дианы. Я взял письмо и похолодел, во рту стало горько. Я не сомневался: ее можно было уговорить написать все, что только угодно. Сейчас я должен буду прочесть это письмо, сам прочесть, и Бог знает, какие обидные вещи там написаны… Он ждал и приговаривал с улыбкой человека, у которого дело в шляпе:
— Будь любезен, прочти. Я, конечно, не знаю, что там сказано. Не веришь? Честное слово, не знаю. Даже вышел из комнаты, пока она писала и запечатывала. Но ей я велел написать тебе всю правду. Надеюсь, это тебя вылечит.
Тогда я почувствовал, как вся кровь прилила к моему лицу; мне было стыдно, я был унижен, мне хотелось спрятаться; я по пытался что-то сказать, но только застонал, удушье меня взяло, я разорвал письмо на мелкие кусочки, бросил на кровать и заплакал, как девочка. Он что-то говорил надо мною, трогал меня за плечо; я сказал ему: „Уходи“, и он ушел, а я провел опять бессонную ночь. Это, кажется, была самая нехорошая ночь в моей жизни; Бог с нею, не хочу ее описывать. Да я бы и не мог ее описать. До сих пор не знаю, что это было: муки ревности или бешенство самолюбия. Мне с ужасной отчетливостью рисовалось, как он ее награждал за это письмо, и я рвал на себе волосы, как делают люди от ревности, но я в то же время сознавал довольно ясно, что если бы ее сто человек еще жарче ласкали, мне было бы все равно и корень моей муки не в ней, а в Гоффредо, в моей обиде… Нехорошая ночь!
А назавтра, часов около двенадцати, когда я еще спал, ко мне постучались. Я сказал „аванти“ [36] — я думал, что это Гоффредо, или другой знакомый, или, может быть, ничего не думал, а просто сказал „аванти“ со сна. Сон оставил меня в одно мгновение: это была барышня с миловидным личиком, с каштановыми волосами и карими глазами в синеватой белизне яблок, небольшая, стройная, свежая, лукавая, по имени Диана. Моя комната наполнилась звоном серебряных бубенчиков. О, нечего бояться, он уехал к своему депутату и будет там обедать. Ах, как он ее пилил в эти дни! Он только и говорил, что обо мне; она бы сама столько не думала обо мне, если бы он не напоминал всякую минуту…
— А вы какой глупый. На что было ему рассказывать, что я вам нравлюсь? Или вчера — почему не ответили ему просто: хорошо, я сдаюсь, признаю себя побежденным? Мы бы тогда гораздо удобнее устроились. Он ведь дикарь, они все такие в Сицилии; я ему всегда уступаю и потом делаю по своему. Зачем вы не прочли моего письма? Уж я там написала все бранные слова, сколько знаю, так что он остался доволен. Делайте, как я, а то вы его дразните, и что в этом за смысл? Вы там, в России, тоже, видно, дикари.
И я рассчитался с Гоффредо за эту ночь, и за письмо, и за насмешки. В три часа мы видели сквозь зеленые жалюзи, как он проехал к себе домой; тогда она ушла и еще раз велела мне на прощанье:
— Делайте, как я.
Я сказал:
— Нет, Диана. Я вас не выдам, как бы он ни издевался надо мною, но признать себя побежденным — на это я не согласен.
Она пожала плечами и вымолвила, уходя:
— Значит, послезавтра.
Гоффредо пришел ко мне вечером с бегающими глазами: он не знал, как себя держать со мною. Вчера он видел меня разбитым на голову и был бы очень рад заключить после этого мир. Но, как и Диана, он считал меня северным дикарем, который способен опять заартачиться.
Мой спокойный вид и прием укрепил в нем это последнее опасение. Я очень подробно расспросил его, как и что говорил депутат по поводу наших таблиц, о каждой мелочи переспрашивал десять раз, так что он, наконец, от нетерпения задергал плечами и ногами и сказал мне резким тоном:
— Да зачем ты все говоришь о том, что меня нисколько не интересует?
— Потому что это интересует меня.
— А меня интересует вопрос, решился ли ты прекратить свои дурачества?
— Милый, — сказал я, — мы условились воевать до тех пор, пока один из нас не признает себя побежденным. Разве ты уже собираешься признать себя побежденным?
Он в досаде отшвырнул от себя какую-то из вещичек моего стола.
— Знаешь, — сказал он, — нужна большая развязность, чтобы говорить это после вчерашнего письма.
— Я не читал никакого письма.
— Рассказывай! После моего ухода ты собрал клочки и прочел. Я уверен.
— Наивный ты человек. Зачем мне читать письма, продиктованные тобою?
Он вскочил.
— Я сейчас притащу Диану сюда, она тебе все это повторит в лицо.
Я кивнул головой:
— Конечно, повторит. Я ей даже скажу: не стесняйтесь, Диана, говорите мне все, что он прикажет, — я ведь хорошо знаю, что вы этого не думаете.
— Как же не думает? — закричал он. — Если бы ты знал, что она мне говорила о тебе еще до письма! Еще до нашей войны! Мне жаль тебя, я не хочу повторять! Ты ей физически противен! Когда ты садишься возле нее, она старается отодвинуться. Твой вид ее смешит, и я даже сердился на нее за это… Что ты на меня так уставился? Да, да, она мне все это говорила. Что ты на меня так смотришь?
— Гоффредо, — спросил я самым спокойным тоном, какой имелся когда либо в моем регистре ленивого человека, — а тебе не приходит в голову, что я в эту минуту, быть может, смеюсь над тобой?
Он опешил, глаза его забегали.
— Почему?
— Так. Я не спорю, ты прав, она тебе все это говорила, и ты пока победитель. Я-то это знаю. Но… откуда у тебя в этом такая уверенность? Подумай только, что за комичное положение у тебя, если я, допустим, в эту минуту слушаю твои ядовитые речи и хохочу про себя?
Он подскочил к моему лицу; я заметил, что на этот раз он действительно бледен.
— Ты с ней виделся?
— Я с ней? Боже сохрани!
— Дай сию минуту честное слово.
— Сколько угодно. Только ты вообще на мое честное слово не полагайся. Я, знаешь, в этих формальностях не щепетилен. Мы, люди высшего полета…
Гоффредо вышел из себя:
— Ты хуже всякого иезуита! — крикнул он, сильно акцентируя по сицилийски. — Ты меня морочишь намеками и сейчас прячешься, выпускаешь яд и не даешь себя поймать. Не раздражай меня! Берегись!
И он бросился на стул, тяжело дыша и бегая глазами по углам. Так прошла минута.