Владимир Жаботинский - Диана
— Goffredo mio, — я ведь не деревянный. Диана мне нравится. Я не хочу ни посягать на твои права, ни себя мучить. Пойми и не спорь. А пока — „чао“, до свидания.
Я завернул сначала в библиотеку, потом побывал у приятелей, которых уже месяц не видел, а потом пошел в кафе Араньо. В этом месте Корсо немного расширяется, в двух шагах дальше виднеется огромная Пьяцца Колонна [28], и тут считается главное средоточие Рима. Кафе было в мое время совсем не роскошное, просто уютное, с дымными зеркалами и синим плюшем диванов, но прелесть его заключалась в публике. Каждую знаменитость показывали тут в ее определенный час. Около пяти собирались самые боевые франты города; обычно они за столики не садились, а стояли живописною группой на тротуаре. „Постоять перед Араньо“ считалось высшим испытанием элегантности, да и на это действительно не каждый решался. С шести часов появлялись деловые люди, грузные банкиры, почтительные адвокаты: по дороге из конторы домой каждый заглядывал на минуту сюда, выпить рюмку туринского вермута пред ужином и раскланяться с приятелями по сокращенному обряду, сделав ручкой и крикнув звонкое „чао“. В восемь часов обыкновенно кончалось заседание на соседнем Монтечиторио, и кафе наполняли депутаты, шумное племя, приносившее с собою все двенадцать акцентов итальянского языка: венецианцы ласково и наивно припевали и называли свой город „Венесия“, неаполитанцы с азартным и страстным томлением затягивали ударяемую гласную и глотали окончания слов, сицилийцы надували губы, говорили тоном обиженного ребенка и произносили „патшиот“ вместо „патриот“. К этому времени кафе окончательно наполнялось, приходили журналисты, поэты, художники, профессора, купцы, отставные министры, нарядные дамы, иностранцы с иностранками, студенты и все. Подымался гармоничный гомон итальянской толпы, не грубый, не резкий, не утомляющий слуха, благословенный каким-то массовым чувством меры и грации.
К тому времени было совсем уже темно, глубокое небо зажигало все свои свечки, и на улице начинался ежевечерний концерт газетчиков. Мальчишки и взрослые, они разлетались во весь опор по тысяче направлений, выкрикивая звучные имена то звонкими, то хриплыми голосами всех высот и оттенков. Словно в весеннее утро лес от птичьего щебета, звенело стройное Корсо от этого набега. Кафе мигом белело, и к запаху сластей, духов и летней ночи примешивалась струйка славного аромата типографии. А издали уже доносились звуки настоящего концерта: музыканты городского духового оркестра, в треуголках с петушиными перьями, играли марш из последней модной оперы на громадной площади, под колонной Марка Аврелия.
Я подсел к одному из завсегдатаев Араньо [29]. Это был ученый, теперь уже покойный, с именем, хорошо известным даже в Германии и в России. Его считали одним из самых умных людей в Италии и самым злым на язык; о нем говорили, что у этого человека две кафедры — одна по философии истории в Сапиенце, другая по злословию в кафе Араньо. Люди с положением боялись его и старались не попадаться ему на глаза; только молодежь, над которой еще не за что ему было смеяться, толпилась вокруг его столика и училась горько-соленой мудрости житейской из его сарказмов об искусстве, политике, о людях.
Там я сидел, пока меня кто-то не хлопнул по плечу — это был Гоффредо. Я все таки плохо знал его. Я думал, что он опешит и будет несколько дней ломать голову над новой ситуацией; оказалось, что он через полчаса после моего ухода принял совершенно твердое решение и пустился меня искать по всему городу. Он был очень утомлен, но тем не менее изложил мне свой взгляд на дело ярко и красноречиво. Сущность этого взгляда на дело заключалась вот в чем: он, во первых, не желает лишиться моей дружбы и моего общества; но с другой стороны, если я и дальше буду себя сдерживать из уважения к его правам, это его тоже мало „устраивает“. Он не желает благодеяний, это бы его стесняло и унижало передо мною. Да и нет у него никаких прав, и я совсем не обязан насиловать себя. Мы, люди высшего полета, можем смело обойтись без устарелой терминологии: права нет, а есть сила, и борьба за власть — за власть над вещью или за власть над женщиной. Это он и предлагает.
— Что именно?
— Борьбу за власть.
— Милый, я не желаю с тобой враждовать; владей себе на здоровье своим добром и оставь меня в покое.
— Но мы не будем враждовать! Напротив! Мы останемся друзьями, как до сих пор; наша дружба, напротив, только очистится благодаря тому, что мы честно и открыто вынесем из нее за скобку единственный пункт, который нас разделяет, и локализуем всю борьбу на этом одном пункте. Очень просто.
— Ты — дитя, сказал я, — мы возненавидим друг друга на третий день.
— Почему? Вообрази, что мы бы ежедневно состязались в фехтовании или играли друг с другом в шахматы. Разве люди из-за этого ссорятся?
Я ответил, что пойду лучше послушать оперетту „Пять частей света“, но он пошел за мной и в каждом антракте долбил свое. Когда дошли до Борго, поднялся ко мне и долбил свое. Нервы мои не выдержали, я почувствовал, что через секунду расплачусь, и мне, действительно, захотелось целовать Диану, как он, и еще лучше, чем он. Я повернулся к нему и сказал сердито:
— Хорошо. Принимаю вызов.
Тогда он протянул мне руку и торжественно произнес:
— Итак: мы остаемся друзьями; ты ради меня ни от чего не отказываешься и будешь добиваться любви Дианы, как сделал бы чужой; я тебе тоже не благодетельствую, ничего тебе даром не отдаю и буду стараться, чтобы Диана с тобой не виделась, запрещу ей бывать у тебя; словом, мы в этом чужие люди до того момента, пока один из нас не признает себя побежденным! И мы остаемся друзьями.
Тут он, слава Богу, ушел, а я провел бессонную ночь. В эту ночь я, быть может, по настоящему любил Диану. Я вспоминал, как она в „Полумиле“ стала передо мной на колени и поклялась, что любит. Она сказала „vi voglio bene“ [30] — какое хорошее, ласковое, сближающее слово. Если бы она пришла ко мне в эту ночь, я бы ей подарил всю жизнь — бери и играй, как хочешь. Если вы ждете, что я теперь вам изложу военный план, проникнутый отвагой и фантазией двадцати лет, то ошибаетесь. Вести осаду, посылать записки, назначать свидания, рискуя ждать и не дождаться, или подстерегать у дверей — это не в моей природе. Из России я вывез одну внутреннюю ценность, еще доныне подкрепляющую меня на путях земного бытия: незыблемую, убежденную веру в святой авось. Я занялся, как ни в чем не бывало, своими учебниками, очень пострадавшими за время наших тройственных кутежей, и не беспокоился.
Когда пришел Гоффредо, я его принял очень просто и не обмолвился ни словом о Диане или о вчерашнем. Его это, видимо, коробило, беспокойная натура не переносила молчания о том, что на уме; он вглядывался в меня, делая нарочно паузы, как бы приглашая меня начать, и не мог ничего добиться. Тогда он сказал:
— А тебе кланялась Диана.
Я ответил:
— Спасибо, поклонись и ей. Пойдешь сегодня смотреть Джачинту Пеццана в „Терезе Ракэн“? [31]
— Нет. Я занят. — В тоне этого „занят“ ясно звучало приглашение спросить „чем?“ Я сказал:
— А я пойду.
Тогда он сказал:
— Я занят. Мы с Дианой едем смотреть закат на вилле Боргезе [32] и вернемся поздно.
Я сказал:
— Жаль. Пеццана удивительная артистка. В молодости она гремела. Ее помнят еще в России под именем Гвальтьери.
Он сказал:
— Что ж, я тоже недурно проведу время.
„Он начинает нагличать“, — подумал я и сел молча за бюллетень одесского гоф маклера. Он постоял у окна, постучал пальцами о стекло, потом каблуком о каменный пол, потом не выдержал и обернулся.
— А я Диане все сказал.
Я тихо проговорил:
— Ульки — четырнадцать процентов, сандомирки — двадцать два процента. [33]
Он продолжал:
— Все. Что она не должна с тобой видеться, а при встрече должна вежливо поклониться и пройти мимо и все рассказывать мне.
Я тихо проговорил:
— Остальное с мельницы Вайнштейна.
Он сказал:
— И она, знаешь, отнеслась вполне спокойно и была весь день в прекрасном настроении.
Я поднял голову и сказал ему:
— Я тоже. А теперь иди домой и не мешай, а то твой депутат наговорит глупостей, и все скажут, что ему дурак писал речь.
На другой день Гоффредо, не трогая опасных тем, только спросил у меня:
— Хорошо играла Пеццана? — И я видел, что он ждет с моей стороны такого же вопроса; я разразился диссертацией о натурализме на сцене, сопоставил Эрмете Дзаккони с Эрмете Новели [34] и не без удовольствия чувствовал, что в душе моего друга нарастает невнятное чувство тревоги. Он, по видимому, органически не переносил недомолвок. Невысказанное слово жгло его, как горячая картофелина, лишало спокойствия и самообладания. Ему необходимо было знать, что я затеваю, по крайней мере, — что испытываю, но я молчал.