Райнер Рильке - Флорентийский дневник
Лед был сломан: получилось так, словно лишь теперь я оказался достойным войти в круг тех людей, о которых прежде слыхал из десятых уст. Но как же исказила их облик молва!
А ведь они были точно такими же, как лучшие из нас. Их тоска продолжает жить в нас. А наша тоска, когда силы наши иссякнут, будет переходить к другим, покуда они не сбудутся в тех, что станут Последними. Лишь с них-то все и начнется. Нам же — только предчувствовать и мечтать.
И пусть они десятки тысяч раз изображали мадонн и святых, и пусть иные из них творили, надевши рясы, стоя на коленях, и пусть их мадонны чудотворны даже в наши дни — все они были одержимы лишь одной верой, и лишь одна религия пылала в них огнем: тоска по себе самим. Для них наивысшим восторгом было — делать открытия в глубинах собственной души. Трепеща доставали они оттуда на свет эти открытия. А поскольку свет тогда был Божьим, то Бог и принял их дары.
Не забывайте, что эти люди первыми начали заглядывать в себя. И обнаруживали целые груды сокровищ. Их охватил огромный восторг, а счастливые всегда щедры. Им хотелось раздавать свои богатства — но только тем, кто этого достоин. И вот — кругом никого… кроме Бога.
Религия есть искусство для тех, кто творить не может. Молясь, они становятся плодотворны: дают облик своей любви, своей благодарности, своей тоске — так они освобождаются. Приобретают они и своего рода недолговечную культуру; ибо от множества целей они избавляются в пользу одной. Но эта одна цель — не для них одних, она — общая цель всех людей. А какой-то общей для всех культуры не существует. Культура — это личность; то, что называет культурой толпа, есть общественный договор, лишенный внутреннего начала.
Тот, кто не творит, должен иметь религию — в глубочайшем смысле слова, пусть даже только такую, что основана на общем договоре и традиции. Быть атеистом для него — значит быть варваром.
И вдруг познала Церковь, что она — только предлог, и поднялась в гневе и ярости: Боттичелли и Савонарола. И совсем не важно было, писал ли Боттичелли Венеру или Мадонну — ведь так или иначе это была его воспаленная и слезами залитая тоска. И он погиб, когда стал искать цель вне себя самого. Он забрел в одинокую, темную смерть.
Савонарола возвращается все вновь. Берегитесь его возвращения. Если вы почувствуете, что вам его недостает, — вы пропали. Он хочет, чтобы вы обнищали. А желание вашего искусства — дать вам радость, простор и полноту.
Но если бы дело ограничивалось только этим. У кого нет веры, нет и силы. А вот один изменивший своей вере увлекает за собою многих, они же — часть своей эпохи. И те, что остались тверды, тоже часть своей эпохи. И когда эпоха вновь мельчает и робеет, им недостает простора, чтобы развернуться.
Мастерам надо избегать друг друга. Большая толпа не сможет причинить им вреда, если они уже достигли хоть какого-то освобождения. Но два одиночества чреваты друг для друга великой опасностью.
Никто не должен прикасаться к искусству другого. Ибо, восприемля от более великого, меньший теряет себя; склоняясь же к манере меньшего, больший оскверняется, ведь он отнимает целомудрие у своих чувств. Но из культуры другого мастер может черпать смело и благодарно. И пусть каждый помогает другому достичь более высокой человечности и, стало быть, более чистого искусства.
Но разве многие из лучших не брали себе за образец древних? И разве не античность разбудила именно то мощное движение, вечным свидетельствам которого я поклонялся и дивился во Флоренции? Это искусство являло полноту высочайшей и до предела вызревшей человечности — и как раз поэтому оно было столь глубоко право, когда поистине воспитывало и дарило искусству новую жизнь. И творцы кватроченто, подражая ему, показывали скорее его дух, нежели манеру. В пользу этого говорит то, что они нашли дорогу вовсе не к грекам, а к себе самим.
Да и о Шекспире можно сказать то же самое. Человек благородный и глубокий подражает не мелким проявлениям той или иной личности, а ее коренному стилю. Но у каждой великой личности этот стиль — одинокий путь к себе самому.
Для меня Фра Бартоломео стоит выше Рафаэля — ведь юный Рафаэль воспринял от своей эпохи не только культуру, но и искусство. Вина, правда, лежит на эпохе, что в полном ощущении собственной зрелости слишком рано стерла границы между тем и другим, так что путь и цель какое-то время казались одним и тем же. У эпохи оставалось еще ровно столько сил, чтобы породить одного мастера, но сразу после этого она зачахла в веренице жалких дилетантов.
Такие мастера, как Рафаэль, — всегда вершины, но поскольку пути нет конца, то после них всегда начинаются спуск, великое блуждание и глубокая подавленность.
Князья и чернь, в сущности, обладают наиболее правильным отношением к искусству: безразличием. Богатое полузнатное и буржуазное среднее сословие симулируют тот принужденный интерес, что несет с собой так много смехотворного.
Если князь делает что-то для искусства, он делает это в интересах государства. Ибо этому последнему важно сделать вид, будто оно благодетельствует и покровительствует искусству, — на тех же правах, что и официальные церкви и другие не лишенные авторитета институции. И все же оно со своим меценатством неизменно кажется мне похожим на республиканскую Францию, давшую вызреть планам Наполеона, меж тем как он-то поддерживал то, что, раз возникнув, существует невзирая на него. Но так уж повелось: любое государство несет в себе следующее за ним государство и нередко против воли бывает вынуждено питать его зародыш[16].
Разве только князь и сам — мастер, каков, к примеру, Лоренцо де Медичи, il Magnifico[17]. Но ведь по-настоящему его венчало лаврами только его художничество.
Вот его символ веры: «Все люди рождаются с врожденной жаждой блаженства, и к нему как к единственно истинной цели устремлены все человеческие деяния; но трудно это — познать, что такое блаженство и в чем оно заключается; и не менее трудно, познав эту цель, достичь ее; вот люди и стремятся к ней столь многоразличными путями. И потом, сообща установив себе эту цель, люди начинают искать к ней дорогу, каждый на свой лад. А благодаря тому, что общность распадается в пользу интересов отдельных людей и всякий старается на свой лад и вкус, рождается изобилие человеческих дел — и красота и жизнь становятся богаче необходимыми вещами, подобно тому как из созвучия различных, но правильно настроенных тонов возникает слаженная гармония». «И может быть, — добавляет Лоренцо-поэт к этим человеческим словам князя, — может быть, Тот, Кто никогда не заблуждается, по этой причине (чтобы сделать мир прекраснее и богаче) устроил так, чтобы путь к совершенству был тяжким и темным».
В последнее время я читал почти исключительно книжечку стихов Лоренцо; я побывал на вилле в Поджо-а-Кайано, где часто собиралась та платоническая коллегия Великолепного, к которой принадлежали Марсилио Фичино, Полициано и Боттичелли. Я — увы, тщетно — пытался попасть и на виллу в Кареджи[18], где встретились две эпохи. Видения часто посещают умирающих. И то, что лишь готовится к бытию, разом предстает перед их духовными очами полностью завершенным. Когда Лоренцо умирал, будущее уже свершилось — не понадобилось и видения. В фигуре Савонаролы сгустилась вся тьма наступающих времен и вся ярость грядущих дней. А ведь спалила его на костре даже и не вера в свет. Его сожгла ревнивая Церковь. Вот потому-то его дух пережил столетия, и чад от его костра все еще, даже в наши дни, помрачает солнце!
Те, чья тоска острее, не умеют сказать, по чему они тоскуют. Но тогда приходит искуситель и говорит: «Бог и Его благодать — вот чего вы так жаждете; отступитесь от себя — и вы Его обрящете». И они послушно отступаются от себя. И больше ни о чем уже не тоскуют.
Вот в чем в конечном счете заключается ценность истории: она показывает, что массы ничего не решают. Борьба, несущая в себе победу, окончательный выбор и ближайшее будущее, всегда разыгрывается между двумя одиночками. Целая эпоха в одном лице внезапно встает на дыбы против другого. Носители же самого отдаленного будущего с тихой улыбкой проходят сквозь все битвы безучастно, словно монахи, которым поручена монастырская казна. И весь их долг — только охранять ее.
Не давайте искусству вступать в битвы эпохи; ибо родина его — по ту сторону всякой эпохи. Его битвы — словно бури, несущие с собой семена, а его победы подобны весне. Его создания: бескровные жертвы нового завета.