Томас Вулф - Паутина и скала
Джордж слушал президента колледжа, покойного Хантера Гризволда Мак-Коя, которого Олсоп называл не только «вторым величайшим после Иисуса Христа человеком», но и замечательным убедительным оратором, мастером литературного стиля, который, как и стиль Вудро Вильсона, несомненно, оказавший на Мак-Коя сильное влияние, являлся непревзойденным во всей англоязычной словесности. Обладая, как большинство юношей этого возраста, весьма острым и пытливым умом, Джордж при этих утверждениях Олсопа стал чувствовать себя очень неловко, беспокойно ерзать на стуле, помалкивать или почтительно, нехотя соглашаться и при этом отчаянно задаваться вопросом, что с ним такое. Дело в том, что «второй величайший после Иисуса Христа человек» наводил на него ужасную скуку.
Что же до блистательного стиля, почти непревзойденного, по уверениям Олсопа, во всей английской словесности, Джордж много раз делал попытки вчитаться в него, разобраться в нем — надежно сохранявшемся от забвения в книге, озаглавленной «Демократия и руководство» — и просто не мог продраться через эти словеса. А знаменитые беседы в часовне, считавшиеся шедеврами непритязательного красноречия и перлами философии, он ненавидел. Он предпочел бы принять горькое слабительное, чем высидеть до конца на одной из них; однако терпеливо высиживал множество раз и проникся к Хантеру Гризволду Мак-Кою стойкой неприязнью. Бледное, ясное лицо президента колледжа, вытянутое и чахлое, вид его, неизменно говоривший, что он носит в душе некую глубокую, таинственную печаль и утонченную, непостижимую скорбь обо всем человечестве, стали вызывать у Джорджа чувство, близкое к отвращению. И когда Олсоп уверял его и остальных благоговейных членов группировки, что Хантер Гризволд Мак-Кой всегда был и останется «чистым и добрым, как милая, непорочная девушка — да-да!» — неприязнь его к Хантеру Гризволду Мак-Кою становилась мучительно жгучей. Джордж питал к нему неприязнь, потому что Хантер Гризволд Мак-Кой заставлял его чувствовать себя презренным, как птица, гадящая в собственном гнезде, потому что непрестанно, мучительно думал, что в нем, видимо, есть нечто порочное, низкое, извращенное, раз он не способен разглядеть сияющей добродетели этого безупречного человека, и потому что сознавал, что никогда в жизни не станет ни в чем на него похожим.
Олсоп уверял его, что в блестящих фразах Хантера Гризволда Мак-Коя содержатся не только перлы красноречия и поэзии, но и очень яркая картина самой жизни, что каждый, кому посчастливилось прослушать одну из этих бесед в часовне, получил не только сведения об истине и действительности, но и некий волшебный ключ ко всей тайне жизни и сложной проблеме человечества, которым может пользоваться во веки веков. Однако Джордж страдальчески сидел в часовне день за днем, неделю за неделей, и, надо сказать грубую, горькую правду, ничего не понимал. Ища вина жизни в этих гроздьях красноречия, он сжимал их изо всей силы, и они лопались, будто пустые стручки. «Демократия и руководство», «образование для достойной жизни», «служение», «идеалы» и все прочее ничего не говорили ему. Джордж не мог понять, хоть и отчаянно старался, что такое «достойная жизнь», когда она не связывалась неким весьма интимным, личным образом с Хантером Гризволдом Мак-Коем, целомудрием, супружеством, трезвостью и беседами в часовне. И вместе с тем мучительно сознавал, что не хочет никакой иной жизни, кроме «достойной» — однако та «достойная жизнь», которая трудно поддавалась описанию, но пылала в его воображении со всем жаром, страстью, неудержимостью юности, обладала многим, о чем Хантер Гризволд Мак-Кой никогда не говорил, чего, как Джордж молча, мучительно сознавал, Хантер Гризволд Мак-Кой ни за что бы не одобрил.
Облик, уклад, образ, определение этой «достойной жизни» были все еще мучительно смутны; однако Джордж уже твердо знал, что в ней много соблазнительного. В ней были толстые бифштексы и румяный, рассыпчатый жареный картофель. В ней были, увы, плоть любвеобильных женщин, возбуждающие загадочные улыбки, восхитительные многообещающие прикосновения, тайные, подтверждающие пожатия руки. В ней были громадные тихие комнаты, целая вселенная замечательных книг. Однако были и табачный дым — увы, увы, столь греховные мечты о плотских наслаждениях! — и букет крепкого вина. В ней было очарование поисков Ясона: мысль о Золотом Руне; почти непереносимое видение быстроходных, горделиво воздевающих нос громадных лайнеров, плывущих в субботний полдень по реке величественной чередой, проходящих, обдирая рули, через расселину среди обдаваемых брызгами скал к морю. И наконец в ней, как всегда, было чудесное видение большого города, красочная атмосфера пылких юношеских мечтаний о славе, богатстве, торжестве, о счастливой жизни среди самых великих мира сего.
А в словах и фразах безупречного человека об этом не было ни слова. Поэтому юноша молча страдал. В довершение всего за два месяца до Перемирия Хантер Гризволд Мак-Кой взял да и умер. Это явилось его апофеозом: Олсоп тут же заявил, что повторилась история Спасителя и его мученичества на кресте. Правда, никто не знал, какие муки претерпел Хантер Гризволд Мак-Кой, если не считать смертоносного распространения микробов гриппа, но вся его жизнь, внутренняя чистота, просвечивавшая сквозь бледное, мученическое лицо во время множества занудных бесед в часовне, каким-то образом придавали убедительность этим словам. И когда Олсоп сдавленным голосом объявил, что «он отдал жизнь за великое Дело утверждения демократии во всем мире» и что ни один погибший во Франции солдат, сраженный градом пуль, когда шел в атаку против варварских орд, не принес большей жертвы за это великое Дело, чем Мак-Кой, не раздалось ни единого возражения.
И все же надо сказать неприятную правду: наш юный грешник втайне испытал ошеломляющее облегчение, узнав, что Хантер Гризволд Мак-Кой скончался, что больше не будет бесед в часовне — по крайней мере, вести их будет уже не этот безупречный человек. Сознание этой неприятной правды наполнило его столь глубоким ощущением своего падения, своей низости, что подобно многим другим до него, сознававшим себя недостойными, покатился по наклонной плоскости. Стал водиться с разгульными бездельниками, наводнявшими аптеку колледжа; играть с ними в азартные игры, где ставкой был стакан шипучки. Один ложный шаг влек за собой новый. Вскоре Джордж курил сигареты с развязным видом. Стал отдаляться от олсопского кружка; вечерами начал задерживаться допоздна — но не с Олсопом и преданными неофитами, наслаждавшимися по вечерам речами своего наставника. Наоборот, сошелся с компанией гуляк, которые до утра крутили фонограф, а по выходным устраивали отвратительные кутежи в Ковингтоне, городке, находящемся в двадцати милях. Дело быстро кончилось тем, что эти негодники взяли с собой невинного младенца, напоили допьяна, а потом отдали на попечение известной проститутки, прозванной Вокзальная Лил. Эта история не только дошла до колледжа — она прогремела на весь колледж, ее с гоготом пересказывали и обсуждали те самые беспутные повесы, которые с умыслом устроили эту трагедию загубленной невинности, а потом — из такого дрянного они были теста — видимо, сочли, что история падения одного из олсоповских ангелов способна рассмешить богов.
Это едва не стало концом. Однако Олсоп не изгнал его без отсрочки, без того, чтобы «дать ему возможность исправиться», потому что прежде всего был снисходительным — как Брут. Был благородным человеком. И спокойно, сдержанно велел своим ученикам не быть слишком суровыми с их падшим собратом; они даже получили указание не заводить с ним разговоров на эту тему, обходиться с оступившимся товарищем, будто ничего не случилось, словно он по-прежнему один из них; показать ему этими легкими проявлениями любезности, что не считают его парией, что он все так же принадлежит к роду человеческому. Получив такие инструкции и вдохновясь христианским состраданием, они все преисполнились милосердия.
Что же до нашего падшего ангела, надо признать — когда он полностью осознал свою вину и ужаснулся ей, то явился с повинной головой к пастырю. Они три часа разговаривали с глазу на глаз в комнате Олсопа, к которой благоговейно никто не приближался. Наконец Олсоп, протирая запотевшие очки, открыл дверь, все торжественно вошли и услышали, как Олсоп сказал негромким, но хриплым голосом, с легким смешком:
— Господи Боже! Господи Боже! Жизнь прекрасна!
Приятно было бы поведать, что прощение было окончательным, а преображение полным. Увы, этого не произошло. Меньше чем через месяц получивший отсрочку — пожалуй, лучше сказать «прошенный условно» — опять взялся за старое. Снова начал слоняться возле аптеки, тратить время в обществе других прожигателей жизни, играть на стакан шипучки. И хоть не скатился окончательно, не допустил повторения той первой катастрофы, поведение его определенно стало подозрительным. Он начал оказывать решительное предпочтение людям, которые только и думали о приятном времяпрепровождении; казалось, ему нравятся их ленивые манеры и протяжные голоса; его видели праздно греющимся под солнцем на крыльце нескольких студенческих братств. А поскольку Олсоп и все члены его группы не принадлежали ни к одному братству, это сочли очередным признаком беспутства.