Томас Вулф - Портрет Баскома Хока
Что до всего остального — разве это дом! Скорее какое-то подобие мерзлого мавзолея для сохранения бренных останков того, что когда-то принято было называть «светским обществом». С этой целью он и был выстроен сорок лет назад, когда еще вовсю играли в эти игры и когда каждый силился превзойти соседа в уродливой вульгарности и претенциозной роскоши — в надсадном расточительстве, в слепом заносчивом разгуле опустошительных трат.
Для этого он, без сомнения, послужил неплохо! Джеймсу он обошелся в четверть миллиона долларов, однако сомнительно, чтобы за него теперь удалось получить сотню тысяч, если завтра выставить на продажу. Кстати, попробуй-ка этот чертов сарай нагреть! А что теперь? А потом, в будущем? Впрочем, она переживет его. Пэрроты всегда жили дольше Уаймэнов. И что будет? Тут не надо даже умирать и попадать на небеса, чтобы найти ответ! Сперва она попытается повернуть все по-своему, а потом до нее дойдет! Ведь это уже будут ее деньги — она начнет всем распоряжаться, и тут до нее дойдет! Пригласит разик-другой гостей, попытается закатить прием, как встарь, на широкую ногу, с потугами воскресить все это диадемство и ожерельничанье, и обнаружит, что диадемство навеки умерло!
Залучит к себе трех-четырех старых фурий с тощими шеями и костлявыми руками в коросте драгоценностей; нескольких старых трясущихся болванов со скрипучими суставами и шепелявыми вставными челюстями — а все для того, чтобы воскресить призрак напыщенной миссис Астор! Залучит к себе парочку пришедших по непререкаемому повелению бабушки мучительно скучающих молодых людей, единственная светлая мечта которых будет состоять в том, чтобы над ними поскорее прекратили издеваться и они могли бы наконец под благовидным предлогом сбежать из этого морга туда, где порхающая музыка, где шум, где танцуют и пьют, — и вот тут до нее дойдет!
С мрачным удовлетворением он даже вообразил, будто у него в ушах стоит ее болезненный вскрик, когда она увидела счета и обнаружила, что теперь приходится тратить ее деньги и что деньги не растут на деревьях, а если растут, то теперь это ее собственное дерево, дерево Пэрротов.
Совсем другое дело, не правда ли? Ведь Пэрроты, как подсказала ему тотчас же язвительная память, были известны именно той хлопотливой нежностью, которая обуревает их, едва лишь дело коснется ухода за их фамильным древом — будь то генеалогическое древо или денежное. Ее отец — надутый старый дурак! — последние двадцать лет своей жизни убил на то, чтобы писать единственную книгу. И какую! «История семьи Пэрротов и традиции Новой Англии». Великий боже, где и когда еще в веках было слыхано о подобной спесивой тарабарщине?! А ему — Джеймсу Уаймэну-старшему — пришлось к тому же упрашивать одного из своих издательских знакомых, чтобы эту чертову дребедень напечатали, а после — хочешь не хочешь — сноси издевки, колкости и всяческие остроты в свой адрес от приятелей по клубу, иначе будешь выслушивать стенания Пэрротов. Из двух зол он выбрал, пожалуй, меньшее. Краткий миг осмеяния, как он решил для себя, вынести все-таки легче, чем долгую пытку; глупая книжонка скоро забудется, а женский язык поди еще попробуй усмири.
«Что ж, сама все поймет», — подумал он и сумрачно помедлил, топчась на мраморных плитах вестибюля и мрачно поглядывая на выцветшее великолепие большой залы. Казалось, он своими глазами уже видел мучительный и непреложный ход событий: вскрик удивления и боли, когда она увидит счета — хотя бы только счет за уголь — за все эти десятитонные грузовики, вагоны, баржи, железнодорожные составы высокосортного каменного угля, которых едва хватает, чтобы могильную сырость в этом проклятущем склепе с октября по май удерживать от замерзания. А всякие смотрители, сторожа, экономки, без которых не обойдешься, если хочешь, чтобы все было в сохранности, в исправности, чтобы не было пыли, — а это уже с мая по октябрь, когда хозяев даже и вовсе дома не бывает! Как будто кто-то так и норовит походя сунуть весь этот мавзолей в карман! А хорошо бы и впрямь собрали бы какой-нибудь парламент, что ли, — из озабоченных общественным благоденствием обитателей задних дворов, из динамитчиков, «медвежатников», рыцарей чердака и подвала, из немудрящих садово-парковых грабителей и элегантных налетчиков в шелковых цилиндрах, — да чтобы на секретной ассамблее они всемилостиво и добросердечно пришли бы к общему решению нагрянуть, обшарить, захватить и утащить все, что попадется под руку, пока хозяева в отъезде; этак ночью понаехали бы в пятитонных грузовиках, бронированных автомобилях, на юрких легковушках — да что там, на любом колесном транспорте, какой им только под руку попадется: мебельные подводы, тачки, крытые фургоны… — и утащили бы всю эту мерзость с глаз долой: все эти чертовы плюшевые кресла и золоченые настольные часы; все эти вазочки, статуэтки и безделушки; весь расписной фарфор, пурпурные ковры, агонизирующие стульчики и жуткие столики; всю эту дребедень и барахлюндию, внушительные полки нечитаных книг и дурно исполненные портреты предков, вплоть до жутко намалеванного Пэррота-старшего, автора пресловутых «Традиций Новой Англии», — вот дурень-то! — и покуда бы они всем этим занимались, заодно разделались бы с домоуправителями, смотрителями и сторожами — кляп, хлороформ, эфир, — и подальше их, в забвение, и…
— Завтракать подано, сэр!
При звуках тихого, вкрадчиво пришепетывающего, умильно-благовоспитанного, сочащегося елеем и патокой голоса Джеймса передернуло, как от удара электрическим током. Он вздрогнул и, обернувшись, мрачно уставился на угодливую, сальную физиономию своего дворецкого, мистера Уоррена.
…и что еще? — ах да, конечно же, в первую очередь хорошо бы какая-нибудь любезномудрая шайка похитителей на веки вечные избавила его слух, зрение и память от гнусного присутствия в их пределах надутой фигуры велеречивого Старого Подлизы…
— Иду, — отрывисто бросил Джеймс.
— Весьма признателен, сэр, — ответил Подлиза с удручающей угодливостью. Затем дворецкий величественно развернулся и пошел по коридору; он удалялся важно, развалистой походкой, качая бедрами, перекатывая толстенькими, жирными ягодицами и подрагивая вспученными, непристойно чувственными икрами; шел как какая-нибудь отвратная жирная старуха — точь-в-точь, с его масляными щеками и пухлыми губами, сложенными в гримаску жеманного благолепия…
…да уж, убрать бы этого Подлизу куда подальше! Как было бы отрадно сбыть его каким-нибудь великодушно-всеприемлющим разбойникам! Как свободно, легко почувствовал бы себя он — Джеймс Уаймэн-старший, когда бы из его жизни исчез Старый Подлиза, эта жирная тюлениха, и хоть минутку можно было бы в своем собственном доме побыть наедине с самим собой без того, чтобы кто-то был ему «весьма признателен, сэр», хоть на мгновение отдохнуть и расслабиться без «позвольте вас побеспокоить, сэр», привольно сесть на свое исконное место за столом и самостоятельно поесть, не ощущая на затылке гадостно-влажного дыхания Старого Подлизы, поесть по собственному вкусу и аппетиту, не вдаваясь в топкости этикета, без оглядки на этот неодобрительно вопрошающий рыбий глаз и не впадая в ярость от непрестанного «позвольте помочь вам, сэр».
Как было бы прекрасно, если бы он — Джеймс Уаймэн-старший — белый, свободный и уж куда как совершеннолетний (семьдесят четыре все-таки! — полноправный американский гражданин, бог свидетель!) — мог бродить там, где вздумается, садиться, где придется, есть то, что хочется, и вообще делать все, что пожелает и что не возбраняется делать свободному человеку, и чтобы при этом все действия, занятия и отправления его личной и даже интимной жизни не были обречены постоянному надзору идиота! Он устал; он болен и знает это; он становится угрюм и капризен, да, он все это понимает, но — боже мой! господи боже мой! — он старый человек, ну неужели нельзя оставить его в покое! Он видел все и все уже изведал: вдавался во все вопросы и нашел все ответы, совершил все, что следовало совершить, — все, что хотели от него жизнь, время, жена, родственники, свет, даже это, но — боже мой! — зачем, зачем? Стоило ли? Он снова обратился взглядом к выцветшему великолепию большой залы, и на мгновение его холодные голубые глаза затуманила пелена непонимания и сомнений. Ему нужен был дом, чтобы в нем жить, — не так ли? — то есть место, где тепло, светло, где бы он чувствовал себя любимым и защищенным, — и ведь у него были все основания претендовать на это, не правда ли? — богатство, ум, смелость, воля… а в результате — вот это? Где-то он каким-то образом промахнулся в жизни, что-то он упустил. Но где? И что? В чем и где он потерпел неудачу?
В свою эпоху и в своем поколении он был человеком незаурядным — незаурядным не только по достигнутому положению, но незаурядным по силе характера, честности, цельности натуры и неподкупности, притом что вокруг кишмя кишели бездушные янки, руки которых полны мздоимства. В свою эпоху и в своем поколении он был в числе лучших. Много сегодня в Америке выдающихся имен — выдающихся благодаря богатству и власти, жестокостью вознесенных на головокружительную высоту. И он-то знает, какою грязью и позором запятнано большинство этих имен, ибо люди, носившие их, безжалостно попирали все человеческое, губили своих ближних, бесстыдно предавали человечество и свою страну. Зловонием станут эти имена в ноздрях будущих поколений, срамом и поношением падут на детей и внуков, которым выпадет несчастье их унаследовать; тогда как его имя — он это знает — блещет ликующей чистотой, и ни пятна позорной гнили на нем не сыщешь. И все-таки что-то не так! Где? Что?