Станислав Виткевич - Прощание с осенью
В комнату как раз входили Зезя, Пурсель и Хваздрыгель, а за ними — Препудрех. Чуть позже практически незаметно проскользнул сам Саетан Темпе; он хотел в этом состоянии продумать определенные вещи: «эти возможности» были знакомы ему еще по России. Как титан воли, он мог позволить себе это. Атаназий всех приветствовал с дикой радостью. Они стали близки ему, как никто до сих пор. Начались генеральная пьянка и всеобщее шмыгание носами, и постепенно все (за исключением Зезя, который уже пробовал «искусственный рай» во всех вариантах и брезговал таким «толстокожим удовольствием» как кокаин, употребляя очень редкий и дорогой апотрансформин), пройдя те же самые фазы чувств, что и Атаназий, впали в состояние неуемной разговорчивости. Только где-то в уголке Зезя и Логойский вели спокойную дискуссию о музыке. Хваздрыгель клял науку и громко сетовал на то, что не стал человеком искусства, притом живописцем, к чему у него, как он сам считал, было призвание. Он рисовал жуткие вещи в альбомах Ендрека: инфантильно-гойевские сцены с девяностопроцентной примесью содомистской порнографии без малейшей тени понятия о рисунке. Несмотря на это, все признавали эти рисунки гениальными. Так ему мстила зоология. Де Пурсель рассказывал всем о таких страшных издевательствах над евреями на фронте, что они могли бы удовлетворить и Сада и Жиля де Ре, вместе взятых и возведенных в третью степень. За любую из этих историй его могли бы повесить, все счастье в том, что, может, это была выдумка. Ничего подобного: он вспомнил блаженные мгновения в «lejb-gwardii kawalergardskom połku» и прошлое с настоящим перемешалось у него в один неартикулированный клубок, который он безуспешно пытался распутать своим убогим польским словарным запасом. В конце концов он перешел на русский:
— Panimajetie, gaspada, ana była takaja ryżeńkaja Żydowka z maleńkoj «grain de beauté je ne sais où, mais enfin»[47], my jejo podsadili na palik, a patom, panimajetie, graf Burdyszew, karniet, leib-dragun, w polskoj służbie tiepier’, zdiełał jej takoj dlinnyj nariez...
Атаназий психически впился в Азалина Препудреха, который как раз вошел в состояние высшего экстаза. Вся компания пришла, уже будучи в сильном подпитии, и кокаин действовал великолепно. Один Темпе, одинокий и хмурый, сидел, погруженный в мрачные мысли. Теперь он был в безопасности среди всепольской «керенщины», то есть принципиальной терпимости, даже для тех, кто бесцеремонно втыкал нож в брюхо государственного строя. Даже анархисты ходили по городу с черным флагом, призывая: «Долой любую власть!», но в случае, если бы «pronunciamento» второго по очереди слоя реализовался, ему грозил арест, а может, и смерть. В этой партии социалистов-крестьяноманов у него были заклятые враги, которые после прихода к власти не замедлили бы с выявлением его конспиративных квартир и тайных «ателье», в которых он готовил переворот третьей, последней степени.
— Понимаешь, дурень, — говорил князю Атаназий, — я люблю только твою жену. Зося — это бедная комнатная сучка, которую я тоже люблю, но это ничего. Эта моя Зося, несчастненькое, опустившиеся созданьице, в интересном положении. Ненавижу этого эмбриона — убил бы! Или нет: пусть живет, пусть страдает, как отец, или еще больше. А что поделаешь, сама хотела. Видишь ли, Зося — это вылитый ангелок, переводная картинка для новорожденных. А ты, идиот, не знаешь, кто тебе достался: твоя Геля — первый класс. А ты знаешь, что когда я выставил тебя от нее, что я тогда ей сделал? Ну, знаешь, а ты, дурак, думал, что она не любит меня, говорю тебе, Азик, что она только меня одного... А может, это тебе досадно? А знаешь, кто ее поимел первый раз — психически, понимаешь — да не дергайся ты — в ночь после твоего венчания? Я. Что, не веришь? Так я расскажу тебе в подробностях. Она сказала мне тогда, что вообще больше не может и сама охватила меня ногами, а потом началась безумная метафизика. Азик — спокойно — психическими ногами. А мне жуть как интересно, какие у нее ноги. Все — метафизическое свинство. Все это крещение — это «трюк», чтобы жизнь встала перед ней на дыбы и насильно взяла ее, как это сделал я — психически, хотя она сама... О, непостижимая странность всего этого, о чудо бытия! Все это столь прекрасно, что мне не верится, что это правда. Но...
И снова впал в мимолетный экстаз, вглядываясь с напряжением, способным быка убить, в какую-то точку на коричнево-желтых обоях, которая неизвестно почему (все цветочки были строго одинаковыми) выделялась из всего (казалось) мироздания своим практически абсолютным совершенством. Не понимал бедный Атаназий одной вещи, то есть заурядности и непотребности того, что он говорил. Точно портки Ендруся или цветок на обоях, его мерзкие излияния казались ему такими же прекрасными, совершенными и необходимыми, как движение планет вокруг солнца согласно законам Кеплера или конструкция сонаты Бетховена.
Азик молча слушал, самозабвенно уставившись в смурного Саетана Темпе, который психически вырастал у него до размеров какого-то всемогущего божества, ни на минуту не переставая быть безопасным «обычным нивелистом». Но слова Атаназия складывались в его трусливой голове в страшный узор на каком-то неумолимом стальном фоне, узор, имеющий смысл смертного приговора. Так значит, те муки, которые он претерпевал, были еще ничем по сравнению с тем, что теперь должно произойти? А может, он просто шутил? Но князь не смел спросить его об этом. Он предпочитал эту неопределенность любому новому ужасу. В этот момент он не понимал своей муки «как таковой» — она была лишь фоном, обязательным для уплывающей в прошлое полоски времени, заполненной чистым восторгом существования. Логойский внимательно наблюдал за ними обоими и в определенный момент подсовывал им новые «щепотки» адского порошка.
— Wot kak zabawliajetsa polskij graf w rewolucjonnyja wriemiena, — завыл, видя все это, де Пурсель. — Atrawlajet druziej, hi, hi! A nu-ka: dawajtie, graf, jeszczo. Ja riedko dieskat’, no kriepko. W charoszem obszczestwie...
Тут наступило безумное втягивание смертельного яда до самых до пупков, может, даже метафизических.
— Так скажи, Тазя, что делать? — как-то робко, неуверенно начал Азалин.
— Делай что хочешь, — вдруг решительно изрек Атаназий, перестав воспринимать коричневый с золотом цветок как единственную красоту на земле. Геля до краев заполнила ему все пространственное воображение: он почувствовал ее во вздувшихся венах наравне с отравой. — Я уведу ее у тебя, дело решенное. Она — воплощение моей жажды жизни. Мы с ней создадим великую поэму уничтожения, новый миф. Она — новая Астарта или Кибела, я же сыграю роль Адониса, или Аттиса, или кого-то там (все равно кого) — но не ты, о не ты — я! (У него все уже переколбасилось). Ты останешься в моих друзьях. Я не ревную к тебе. Радуйся, что можешь так прекрасно мучиться. В конце концов нас освободит вот это! — Тут он показал на трубку с порошком, которую в полное владение ему отдал теперь Логойский. — Есть такие люди, для которых смысл жизни в том, чтобы уничтожить себя. Дело лишь в том как. Для меня твоя Геля — только предлог; у меня нет ни искусства, ни науки, ничего нет. Я живу сам по себе для тайной цели будущего. Я — герой ненаписанного романа или драмы.
Все, что он говорил, Атаназию представлялось необычайно возвышенным и важным — это прежде всего. Мир объективно перестал существовать: был только он и какая-то созданная только для него проекция несущественных самих по себе картинок.
Азалин проходил через аналогичную фазу. Внезапно страдания исчезли, несмотря на то, что образ его жизни на фоне откровений Атаназия представился жутким, никогда не нарисованным офортом Гойи. Первый раз он ощутил смысл своей единственной жизни, как будто сбоку смотрел на какой-то замысловатый, до сих пор не разгаданный орнамент на фоне глупо и пусто прожитых двадцати шести лет. Все прошлое съежилось до размеров крохотной пилюльки, которую он проглотил и растворил, как в загадочном сконцентрированном эликсире, в текущую, громоздящуюся на головокружительную высоту минуту: наконец он был над собой. Сохранить это измерение действительности, жить в нем всегда, с кокаином или без, независимо от того, что будет, — такая вот была цель. Что-то необъятное мелькнуло перед ним, мелькнуло невесть где, потому что оно пребывало за пределами всего, что было известно. И тут же конкретный план, импровизация: Зезя, должно быть, слышал это, наука музыки, искусство. В этом было решение проблемы. В каких знаках он обмысливал это — он не мог понять. Что-то само думало за него в распаленных недрах голого Бытия. Но эта крошечка разрасталась до размеров всеохватности. Теперь он мог взять в себя все муки мира и оправдать наконец перед собой («а может, и перед Богом», — что-то шепнуло в нем) жестокий, непостижимый факт своего существования. Это был момент метафизического откровения. Откуда в нем столько ума, что он смог понять темную бездну тайны своего «я», о котором он никогда не думал т а к? «А, вот оно что: коко» — промелькнуло у него через водоворот необычностей, перераставших его теперешнее видение мира. Только сейчас понял он некоторые моменты своего детства и сны, в которых он являлся себе в не постижимых наяву формах, которые невозможно потом реконструировать, в формах летучих, неуловимых. Он испытал чувство глубокой благодарности к Атаназию, что тот своими пакостными откровениями разбил в нем эту оболочку обыденности, под которой он жил до сих пор, как птенец в яйце. Он проклюнулся, вылупился и на расправленных крыльях (как на всех парусах) улетел в неведомый мир.