Станислав Виткевич - Прощание с осенью
— Я думал, что господин граф не вернется, как вчера, — бесстыдно ответил лакей.
— Где ты вчера был? — спросил Атаназий.
— Ах, и не спрашивай. Водки нам, — обратился он к Альфреду, бездумно уставившись вдаль, а вернее — вглубь мерзких давешних переживаний. Экстаз прошел. Прислужник вышел. — Я был в одном месте в обществе моих одноклассников. Нехорошо. Мы должны увеличить дозу, то есть я, тебе хватит и полуграмма. Но прежде — пить, пить! Только с алкоголем получается напиток лучше, чем мед с кровью пана Заглобы. Боже! «Потоп» Сенкевича! Когда же это было. Каким же чудным было мое детство. Тебе неведомо такое.
— Можешь не говорить. Что мне от твоей роскоши минувших дней? — грубо оборвал его Атаназий.
— Не хочешь войти в мой мир. Так, к сожалению, воспоминания никогда не дадут перенести себя в душу другого человека с той интенсивностью, с тем вкусом единственности, который они имеют для их владельца. Жалко, что у нас не было общего детства — вот было бы здорово!
Лакей принес водяру. Выпили. Атаназий почувствовал себя безумно пьяным. Внезапно в нем сломались все запоры и клапаны, причем так внезапно, что он подумать не успел, а рука его уже тянулась к нюхавшему кокаин Логойскому, и он сказал «дай» — не смог выдержать вида этого человека, находящегося в двух шагах от него в другом, неведомом мире.
— Завидую тебе, — бесшабашно говорил Ендрек. — «Les premières extases de la lune de miel»[43]. А что потом? А потом «les terreurs hallucinatoires qui mènent à la folie et à la mort. La mort»[44], — повторил он с наслаждением. — Где я это читал? Впрочем, постоянное употребление тоже имеет свое очарование. Только надо все больше, все больше...
— Хорошо же ты себя, наверно, чувствуешь после такой ночи. Я слышал, на следующее утро наступает жуткая депрессия. Даже после того, что ты мне дал тогда, я чувствовал себя ужасно.
— Да, раньше было так. А теперь, как только мне плохо, я всыпаю новую дозу, и снова оказываюсь там, где ничто достать меня не может, разве что под рукой не окажется этой дряни. Но в этом ты прав, а может, и не ты: наркотик бесплоден, ничего в этом состоянии не создашь. Даже мысли...
— Знаю, мысли твои были не особо, та же путаница, что и всегда, — ответил Атаназий и принял щепотку белого порошка, как нюхательный табак, но раза в два больше, чем после венчания. И внезапно совершенно протрезвел.
— Да уж не лучше твоего, — ответил Ендрек.
— А это что за новости? — удивился Атаназий. — Не только как будто я ничего не пил, но на самом деле все превращается во что-то совершенно, ну совершенно что-то другое и при этом остается таким, каким и было. (Приятный холодок и потеря чувствительности занимали все более высокие части носа и доходило до самого горла.) Удивительно! Я совершенно трезв, но, несмотря на это, я напрасно старался уловить суть этого изменения — тогда его не было... Погоди!
И вдруг он взорвался странным деревянным смехом, который, казалось, был не его собственным. Кто-то явно смеялся в нем самом, но не он.
— Садись и говори, — сказал Логойский, усаживая Атаназия рядом с собой на диван.
Внезапная ясность блеснула где-то в самом центре вселенной, и Атаназий увидел ту же самую комнату, в которой ничего, ни на капельку даже, не изменилось: она превратилась в совершенно другой мир, мир, сам в себе закрытый, совершенный. Висящая на противоположной стене одежда, даже не дрогнув, ожила, разбухла, раздалась изнутри от какого-то чуда непостижимого, а серые ее оттенки, нисколько не меняясь, блеснули прекраснейшей гармонией картин Гогена и Матисса — хотя оставались теми же самыми.
Ендрек с триумфом смотрел на Атаназия. Как каждый настоящий «дрогист» (выражение Зези Сморского), он получал истинное наслаждение от того, что вводил в этот мир других. Ну а к этому и «то самое»... Он чувствовал, что Атаназию уже не отвертеться и что сейчас наконец произойдет акт посвящения в настоящую дружбу, о которой он, обуреваемый муками ревности к Зосе, Геле и другим так называемым друзьям, до сих пор так и не посмел с ним заговорить. Все по-настоящему началось и стало мучительным на свадебном пиру у Берцев. Это тогда он привел с собой молодого слугу. Жуткой была та ночь: так же, как с вульгарной, несимпатичной, нелюбимой, но адски привлекающей его женщиной. Так он мстил Атаназию за его женитьбу. «Эта недостаточность всего, — думал он. — Даже это свинское „коко“ имеет свои нерушимые границы. Может, даже Тазя теперь потребляет больше, чем я. Погоди, еще будешь моим. Только тогда я придушу в себе женщин. Ах они, стервы подлые!» — вспомнилась ему последняя любовница, изменившая ему с музыкантом из дансинга. (Логойский, хоть он и не признавался в этом, ненавидел музыку, считая ее низшим видом искусства, воздействующим вульгарным шумом на низшие уровни души, и отказывал ей в какой бы то ни было метафизически-формальной ценности.)
— Боже! Как же это чудесно! Я не видел вещи более прекрасной, чем эти твои брюки. Нет, не мешай мне, я хочу насытиться, — говорил Атаназий деревянным, не своим голосом, прикидываясь трезвым.
Рисунок мелкой двухцветной клетки портков Ендруся, висевших на стене, был для него в эту минуту самой прекрасной на свете вещью. Поле зрения сужалось. Он ничего больше не хотел и никогда больше не захочет. Лишь бы целую вечность смотреть на эти портки, и пусть черти поберут весь этот мир. К сожалению, все кончается, и кокаиновое безумие выворачивается на свою изнанку и становится страшной мукой, несмотря ни на какое увеличение доз. Впрочем, об этом бедный Тазя пока не знал.
— Еще, — шепнул он, не выходя из экстаза, который, заполняя всю вселенную, переставал быть его собственностью. Однако, несмотря на то, что он знал о наличии других возможностей, ему не хотелось отрываться от этих, именно этих, единственных галифе в мелкую клетку. Воистину, ничего более прекрасного он не видывал. — Это весь новый мир! Почему же я до сих пор не знал, что все может быть так прекрасно, так уникально? — говорил он, в то время как Логойский с выражением лица по крайней мере кавалера ордена de Sainte-Croix[45] подсовывал ему под нос вторую дозу убийственной отравы.
Атаназий втянул ее и тот час же почувствовал, что первое впечатление ничто по сравнению с тем, что наступало потом, по сравнению с тем, что еще могло наступить. Он не отрывал взгляда от этих брюк. Он жил там, среди перекрещивающихся черных и серых полосок, какой-то великолепной, доселе неизвестной жизнью, прекрасной, как лучшие минуты прошлого, увеличенные до немыслимых пределов. Он боялся пошевелить головой, не смел ни моргнуть, ни смотреть на мелькающие вокруг предметы, опасаясь, что те окажутся другими, не столь совершенными в своей красоте, как эти несчастные портки. С этих пор мелкая клетка стала для него символом чуда — он потом всегда тосковал по ней, как по утраченному раю. Но об этом позже. Кроме этих старых порток «графа» Логойского под кокаиновом соусом существовали во сто раз более сильные наркотики, Геля Берц, например, но о ней не думал в эту минуту бедный, прекрасный, «интересный», смертельно несчастный «Тазя». Сейчас он жил, может, впервые по-настоящему, в этом «ином мире», о котором он так мечтал — он насыщался действительностью до самых глубин своей души. Логойский силой повернул его голову в другую сторону. С каким же сожалением расстался он с этим замкнутым бытием клетчатых галифе самих в себе: «die Welt der Reiterhosen an und für sich»[46].
— Не пялься так в одну точку, все остальное такое же самое, — говорил, угадывая его мысли, Ендрек.
И тогда Атаназий увидел как бы не в нашем славном повседневном, а в каком-то психически неевклидовом римановом пространстве всю комнату как один большой храм чуда. Предвечная («предустановленная» — ужасное слово!) гармония абсолютного совершенства охватила весь мир. Это была не случайность: как будто физический взгляд воплотился со всей своей необходимостью в картину беспорядка этой комнаты, ставшей символом вечных законов бытия, как раз в этом своем случайном отвратительном статическом смятении. Планеты и Млечный Путь и все за ним кружащиеся туманности звезд и холодных газов вращались с той же самой математической точностью, с какой длился необходимый беспорядок этой единственной в своем роде комнаты. Атаназий уже не разглядывал вещи, подчиненные закону «фактического единичного тождества» ксендза Иеронима — а вернее, их идеи, пребывающие в неизменном бытии, вне времени. Он хотел рассказать об этом Логойскому, но боялся спугнуть ту единственную минуту, которая безупречно сгустилась сама в себе, стала вечностью. И тут он вдруг вспомнил, что существуют дорогие сердцу, любимые люди. Он не одинок в этом сказочном мире, в котором самая жалкая обычная вещь, не деформируясь, не переставая быть собой, становилась такой совершенной, такой законченной, необходимой, единственной. Ведь есть Ендрусь, этот милый Ендрусь, который принял то же самое милое «коко». Он обнял Логойского за шею и запечатлел невинный, чистый поцелуй на его щеке. Ендрусь не дрогнул. Он систематически, хладнокровно увлекал свою жертву все дальше, боясь преждевременным ускорением испортить великолепно складывающуюся ситуацию. Он знал, что после экстаза наступят возбуждение и охота поговорить, а потом скотина очнется. И тогда следовало броситься одним прыжком и удержать его при себе. Но все это он делал искренне, во имя этой концепции дружбы, которую в нем сформировала преждевременная пресыщенность и эротические неудачи. Для того, чтобы все довести до конца, он, еще будучи в ресторане, пригласил по телефону пару знакомых, которые давно уже напрашивались на его кокаиновые мистерии. Должен был прийти даже сам Темпе, которого, ввиду столь резко меняющейся обстановки, Логойский решил прибрать к рукам. Он не будил Атаназия от экстаза, мысли пролетали в его голове со скоростью молний. Он принял колоссальную для своих возможностей дозу: три-четыре грамма. Он находился на относительно ранней стадии, и «коко» действовало на него как афродизиак. Но напряжением воли он сдержался: в любую минуту могли прийти гости. Атаназий разгрузится в разговорах, а потом гости — прочь, и экстаз той единственной любви, что образует амальгаму с дружбой. «Вот тогда и поговорим», — подумал он, с дрожью предвкушая наслаждение.