Хаим Граде - Немой миньян
— Дети, идите спать, — сказал столяр девочкам мягче, чем обычно, словно смерть этого музыканта была несчастьем его семьи, а Матлю попросил пойти в мастерскую и постелить гостю постель на верстаке. Мужчины продолжали сидеть за столом. Эльокум Пап долго молчал, потом заговорил снова:
— А почему гои его убили? Ты же говоришь, что он жил среди них и вел себя совсем как они.
— На это как раз и жалуется пророк. — Инвалид поднялся и подставил костыль под левую руку. — За четвертинку водки и кусок колбасы с хлебом он играл на деревенских гулянках целый день, полночи и считал себя одним из них. Но они помнили, что этот музыкант не один из них, и когда им стало грустно, они его и убили. Евреев бьют повсюду, а они будут стоять в стороне? — Герц Городец захромал в соседнюю комнату подвала, в столярную мастерскую, и вслед за ним захромала большая тень на стене: — Когда ты встаешь утром на работу?
— Можешь спать сколько хочешь. Я иду на утреннюю молитву, а потом сижу в молельне. — Хозяин шел за ним вслед и продолжал мучить своими вопросами: — А что сделали лингмянские евреи? Они хоть разнесли эту деревню, где было совершено убийство? Ведь рассказывают, что лингмянцы — это рыбаки, извозчики и кузнецы. Они ведь должны уметь оставить от гоя-убийцы мокрое место.
— Я ведь тебе уже сказал, почему они этого не сделали. — Инвалид остановился и повернулся к хозяину: — Сильные евреи того края — дубы и великаны! — стояли вокруг убитого, опустив руки, и молчали, потому что они знали, что евреев сейчас бьют повсюду. Тогда я понял, что время моих странствий прошло. Я ведь тоже был у деревенских за своего, тем не менее, они убьют меня, а люди потом скажут: «Он сам виноват, потому что он долго вертелся среди гоев». И люди будут правы.
Герц Городец уже сидел на своей постели — верстаке с тисками на краю. Хозяйка положила на верстак мешок, набитый соломой, подушку и отдала гостью лучшее ватное одеяло с покрывалом. Чтобы инвалиду было повыше в головах, Матля сгребла стружки под подушку, а потом помогла ему стянуть сапог с правой ноги. Но хозяин не уходил. Он продолжал неподвижно сидеть на табуретке, вытянув голову вверх и словно стремясь расслышать, что думает потолок. Инвалиду тоже еще не хотелось спать, хотя он смертельно устал. Он сидел на постели, положив обе руки на колено здоровой правой ноги, и молчал, опустив голову. С потолка свешивалась проволочная сеть с нефтяной лампой, и на стены лезли причудливые тени длинных лестниц, лопат, комода, шкафа — всего того, что столяру надо было закончить.
У Эльокума Папа был и клад резных изделий, законченных и незаконченных, засунутых под доски и присыпанных стружками. Он гадал, показывать или не показывать их гостю? В итоге он решил не показывать их солдату и даже не упоминать о них. Если Герц Городец не оценил его резьбы прошлым летом, когда ему еще было хорошо и весело в этом мире, то теперь, когда у него так сумрачно на сердце, он наверняка не обратит на нее внимания. Обиженный тем, что инвалид не восторгается резьбой и украшениями, Эльокум Пап пробормотал:
— Я и не представлял, что ты можешь так измениться. Раньше ты не переставал шутить и хохотать, а сегодня я еще ни разу не слыхал, чтобы ты засмеялся.
Герц Городец продолжал сидеть, обняв обеими руками колено. Он сказал в темноту, словно в пещеру:
— С тех пор как евреи перестали встречаться на кладбище в Лингмяне, прошли уже годы, но я никогда об этом не думал. А в последнее время это кладбище стало являться мне во сне. Я слышу во сне веселый шум и смех, как в те дни Девятого Ава, когда евреи там встречались и веселиись. Потом становится тихо, очень тихо, и я вижу могилы с надгробиями, словно они вырастают из земли все выше, выше. Они стоят опечаленные тем, что во время тех встреч их почти не замечали. В полусне я вспоминаю, что сильно набожные евреи тогда очень сердились из-за трапез, которые справлялись на зеленой траве, и кричали, что это оскорбление Имени Всевышнего, оскорбление умерших. Другие же утверждали прямо противоположное, что усопшие довольны тем, как их живые родственники встречают их и поминают в радости. Вдруг я вижу во сне этого еврейчика со скрипочкой, как он идет по пустому кладбищу, останавливается у каждого холмика и проводит смычком по струнам, словно на кладбище еще сидят группками живые евреи. Он не слышит и не видит, что кладбище пусто и покинуто. Он даже не знает, что его приятели, крестьяне из дальнего села Зездреле, убили его. Он ходит от могилы к могиле, от холмика к холмику и играет, пока я не вижу, что он приближается и ко мне — тогда я просыпаюсь, обливаясь потом. Уже несколько раз мне снился один и тот же сон, — закончил Герц Городец и вытянулся на постели, укрывшись одеялом и пожелав хозяину доброй ночи.
— Спокойной ночи. Если тебе захочется курить, потерпи и не кури, потому что среди стружек может легко получиться пожар. — Столяр подул на нефтяную лампу, потушил ее и вышел из мастерской.
Молящиеся до рассвета
Прошлым летом слепой проповедник реб Мануш Мац принадлежал к миньяну стариков, который до рассвета проводил в синагоге Могильщиков молитвенную службу «Ватикин»[136]. Реб Мануш стоял лицом на восток, туда, где всходит солнце, словно наделся, что если первые лучи зари упадут на его помраченные бельмами глаза, еще может случиться чудо и к нему вернется зрение. За зиму миньян распался, дети не хотели выпускать своих отцов из дома в метель. Но и когда морозы отступили, миньян не восстановился. Несколько стариков ушли за зиму в истинный мир, оставшиеся были уже не в силах переставлять отяжелевшие ноги. Но ребу Манушу Мацу больше прежнего хотелось стоять до рассвета в талесе и филактериях изливать свое сердце перед Пребывающим в высотах, потому что ему было еще горше, чем раньше. Когда его племянник учился в рамайловской ешиве, ему не приходилось напоминать, что он должен молиться. Первое время после того, как он пошел в светскую школу Генеха Бегниса, от него еще с грехом пополам можно было добиться, чтобы он утром открыл сидур. Но последнее время, сколько не старайся, от него этого не добьешься. «Я могу уходить до рассвета, я больше не должен следить за Сендеркой», — плакался слепой старик перед своим посохом, который был его единственным поводырем с тех пор, как его перестал водить племянник.
Столяр в последнее время тоже ходил как пришибленный. Еще до того, как вернулся Герц Городец, ширвинтский меламед ребе Тевеле Агрес умер, помешанный раввин из Венгрии как в воду канул, даже бедняки, собиравшиеся вокруг печки, расползлись с уходом холодов. Теперь они собираются на ступеньках синагоги Могильщиков или в чайной, где люди пьют чай и вообще веселее. Единственный, кто связан с Немым миньяном на веки вечные, — вержбеловский аскет. Он, этот недоумок, все больше сходит с ума и целыми днями разговаривает с самим собой, размахивая при этом руками.
От злости и печали Эльокум Пап отпустил длинную мрачную бороду. Матле очень не понравилось, что ее муж добавляет себе лет. Ему едва за сорок, а в его черной бороде уже немало седины. Эльокум посмотрел в зеркальце жены и удивился: «Надо же! А я даже не знал, что я уже такой старый еврей». Он стал еще набожнее и в пятницу вечером всегда внимательно следил, чтобы Матля не запоздала с зажиганием свечей. Он все меньше занимался резьбой и все больше раскачивался в молитве. Но веселее от этого ему не становилось.
— Не годится, ребе, не годится, — жаловался он слепому проповеднику. — Я боюсь сказать, что Немой миньян понемногу снова становится немым и пустым.
— Если мы сделаем миньян для предрассветной службы «Ватикин», снова будет годиться, — ответил реб Мануш столяру и рассказал ему, что истинное наслаждение от молитвы ощущают, когда молятся с первыми лучами солнца. После такой утренней службы действительно чувствуешь, что печальные мысли унеслись, как облака, тело радуется, в мозгу становится светлее, а на сердце легче. Молитва — это язык души, и когда душа принимается говорить, возвышается человек как на земле, так и в горних мирах. И еще одно сказал реб Мануш Мац:
— Судя по тому, что говорят, может снова начаться война. С этим, да сотрется его имя. И тогда нельзя будет выходить из дома, а то нарвешься на шальную пулю, как не раз случалось два десятка лет назад, когда в Вильне все время менялась власть: вчера немец, сегодня литовец, назавтра большевики, а послезавтра поляки. Поэтому пока еще можно, надо собрать миньян и проводить службу «Ватикин».
Частые разговоры о том, что может начаться война, примирили соседей со двора Песелеса и Немой миньян. Ладно, сдались завсегдатаи молельни, пусть уж перестроят их пристанище на квартирки для молодых пар, лишь бы кровь не лилась. Жильцы, в свою очередь, начали приходить в Немой миньян на утреннюю молитву, и между предвечерней и вечерней молитвами они тоже толклись у стола, за которым слепой проповедник вел урок по книге «Эйн Яаков»[137] вместо умершего ширвинтского меламеда. Хиромант и стекольщик Борух-Лейб слово за словом читал сложный арамейский текст, а слепой ребе толковал слова и разъяснял смысл сказанного. Хотя жильцы знали, как часто плачет проповедник с тех пор, как его племянник ушел в светскую школу, они слышали во время занятий вокруг стола много утешительных слов о том, что мы живем в мессианские времена, а каждую злую весть реб Мануш истолковывал к лучшему. Евреи сидели над святыми книгами, словно околдованные утешениями проповедника, и не хотели, чтобы урок кончался. Повсюду в Немом миньяне царила темнота, и только над слепым проповедником и его слушателями светилась электрическая лампочка, спускавшаяся с потолка, как огненный серафим с неба.