Хаим Граде - Немой миньян
Лингмян лежит неподалеку от Колтиняна[126] и Игналины[127], по дороге на Дугелишок[128], Дукшт[129] и Гайдуцишок[130]. Самый большой город в этих местах — Новый Свенцян[131]. Так кто будет смотреть в зеленый христианский праздник Троицы на Лингмян, где даже электричества еще нет, нет железнодорожной станции, а ярмарка бывает раз в год. Сами лингмянцы-то на себя не смотрят, особенно с тех пор, как местечко разделили надвое. Большую часть забрали литовцы, а меньшая часть осталась у поляков. Семьи оказались разделенными. Родители живут в домишке на польской стороне, а дети с внуками — на литовской. Поскольку граница легла точно посередине кладбища, лингмянцы понемногу дошли до мысли, что там можно встречаться раз в год, когда евреи посещают Девятого Ава родные могилы[132]. Виленский казенный раввин, сенатор Рубинштейн вел переговоры с польским начальством в Варшаве, а ковенские общинные деятели работали со своим литовским начальством, пока на весь день Девятого ава не стали снимать с лингмянского кладбища польских пограничников в зеленых шапочках и литовских пограничников в желтых шапочках. Увидав, что удалось избавиться на один день от охранников и пугал, из обеих частей местечка на кладбище устремились члены разделенных годами семей. В поле среди могил сначала был плач. А потом — радость и веселье.
— В поле среди могил радость и веселье? — возмущенно и испуганно воскликнул Эльокум Пап.
В другое время Герц Городец рассмеялся бы ему в лицо. «Экий ты святоша! Ерунда!» — сказал бы он ему. Теперь он не смеялся, а ответил медленно:
— Да, в поле среди могил радость и веселье. Ты ничего не слыхал о том, что происходит на лингмянском кладбище на Девятое Ава?
— Может быть, я и слыхал, да не очень прислушивался и уже забыл, — пробормотал хозяин и крикнул дочерям в другой конец подвала: — Кончайте там безобразничать, потому что я уже беру ремень.
Три девчонки в полутемном углу рассматривали и ощупывали точило в деревянной раме, пока не догадались, как заставить его крутиться, и не начали нажимать на педаль. Особенно это понравилось старшей девочке, худой, длинноносой, с лентами в тонких косичках. Она отталкивала младших сестер и нажимала на педаль с таким пылом и радостью, словно качалась на качелях. Но она же первой проворно о точила, когда отец раскричался, что он, мол, снимет брючный ремень. Тут же мать позвала старшую девочку, попросив в чем-то помочь, и младшие сестры поспешили за ней.
Герц Городец снова свернул себе самокрутку, закурил и продолжил рассказ о веселье, которое царит на лингмянском кладбище Девятого Ава. В первый год там встречались только разлученные родственники из самого Лингмяна. Но с каждым годом все больше евреев стало съезжаться туда из польских и литовских городов и местечек. Вся окрестная область оживала. За недели до Девятого Ава лингмянские лавочники отправлялись за товаром в Новый Свенцян и даже в Вильну, извозчики привозили отовсюду продукты. На рыночной площади устанавливали длинные прилавки, как на ярмарку, и родственники покупали друг другу подарки. На самом кладбище, на траве между могил расстилали покрывала, скатерти и справляли семейные трапезы. Когда об этом узнали в окрестных деревнях, крестьянки начали приносить к забору кладбища свой товар: сыр и масло, мед и яйца, чернику, редиску, зеленый лук, даже живых гусей и кур. Один еврейский пекарь откуда-то привез на телеге целую пекарню со всякими сортами хлеба, тортами и горой печений и баранок, которые деревенские жители любят жевать. Деревенские обитатели думали, что здесь будет еще одна ежегодная ярмарка, как на Шавуот, точнее, на христианский праздник Троицы[133]. Иноверцы стали приходить разодетыми, в начищенных до блеска сапогах, а шиксы — в пестрых, специально вынутых из сундуков платьях, красных фартуках и цветастых платках на шеях. Ну, а поскольку ярмарка, то начали приезжать и гадалки, гадающие на картах, и гармонисты, и слепые рыночные певцы. На самом кладбище евреи изливали друг перед другом горечь своих сердец, а потом выпивали и хорошенько закусывали. Люди постарше веселились, молодые парочки пересмеивались и заводили любовь.
— Девятого Ава, среди могил? — снова воскликнул Эльокум Пап.
— Девятого Ава среди могил, — спокойно ответил Герц Городец, и они прервали разговор: хозяйка подала на стол.
От тарелок, как густой туман на реке, поднимался пар, отбрасывавший тени на освещенные тускло-красным светом стены. Матля приготовила мясной ужин: селезенку и легкие, много мозговых костей, картошку и кашу. За едой мужчины мрачно молчали. Мать и дочери тоже разговаривали между собой мало. Когда тарелки были опустошены, Эльокум Пап пробурчал жене:
— Дай нам еще немного.
И точно также он пробурчал с обидой гостю:
— Я тебя спросил об этом еврейчике со скрипочкой, которого убили гои. А ты завел про лингмянское кладбище, где на Девятое Ава устраивалось веселье.
— Я знал, что у нас есть целый вечер, поэтому я и начал с начала. — Герц Горедец отломил кусок черного хлеба и ел его вместе с кашей. А сам продолжал рассказывать, как из года в год он приходил на лингмянское кладбище, и точно так же, как на Лаг ба-Омер он стриг евреев и их детей, в пост Девятого Ава он брил крестьян и закручивал им усы. И товар он тоже покупал. У одного крестьянина взял пучок свиной щетины, у другого — связки сушеных грибов, а у третьего — домотканые холсты. Но главное, он проводил время среди евреев на самом кладбище. Он любит людей, люди любят его, а там было веселье у иудеев[134]! Как раз там Герц Городец и встретил этого еврейчика со скрипочкой. Это просто так говорится «еврейчик со скрипочкой»! На самом деле, этот музыкант был потрепанный и заросший волосами, как лесной зверь. По-человечески он разговаривать не мог. Когда он произносил слово, получалось пискляво, словно щенок тявкает. А если он смеялся, то смех его был скрипучим, как ржавая дверная петля. Он ходил по кладбищу от одной группы евреев к другой и для каждой группы играл на своей скрипке, как он это делал для крестьян на рынке. Евреи, сидевшие на траве компаниями, пихали ему еду, давали мелочь и велели идти дальше. Хотя у них, конечно, и было веселье, они все-таки помнили, что это кладбище с могилами и что сейчас Девятое Ава, не время и не место играть на скрипке.
— Короче, — Герц Городец отодвинул от себя пустую тарелку, — пограничники с обеих сторон, и в зеленых, и в желтых шапочках, наконец поняли, в чем дело, и передали своим начальникам, что польские и литовские евреи встречаются на лингмянском кладбище и веселятся, а не оплакивают на могилах своих покойников. Тогда министры с обеих сторон издали приказ эти встречи прекратить — и их прекратили. На лингмянском кладбище и в окрестностях снова воцарилась мертвая тишина и пустота на весь год. Лингмянские евреи снова стали с трудом зарабатывать на жизнь ловлей рыбы в больших озерах, извозом, перетаскиванием на своем хребте бревен из глухих барановских[135] лесов, подковыванием крестьянских лошадей и ремонтом крестьянских телег. Я тоже перестал приходить на Девятое Ава в Лингмян и начал каждый год в это время приходить в Вильну, во двор Песелеса.
— И делал тут то же самое, что этот еврейчик со скрипочкой там. В девять дней перед Девятым Ава ты ходил по двору Песелеса от одного крылечка к другому и играл на губной гармошке, — с упреком сказал столяр.
— Я делал и другие вещи, про которые богобоязненные евреи говорят, что их не следует делать, но я не перестал быть евреем и не давал садиться себе на голову. Если какой-нибудь гой-антисемит говорил мне: «Жид пархатый!», я концом своей деревянной ноги так ему засаживал по тесным местам, что он пополам сгибался. Поэтому-то мне и не понравился этот потрепанный музыкант, который, как бродячая собака без хозяина, бегал за крестьянами. Когда я потом приходил в Лингмян и спрашивал про него, мне каждый раз рассказывали, что он стал совсем гоем: играет на деревенских гулянках и свадьбах, у церковной паперти и ворот панских усадеб. Евреев он избегает, а евреи избегают его. На этот раз я пришел в Лингмян накануне Пурима, тогда-то евреи и привезли убитого музыканта из далекого села Зездреле. «Заберите из Зездреле вашего жидка», — сказали гои. Лингмянцы привезли его из села и уложили в мертвецкой.
Матля сидела заламывая руки и молча раскачивалась, как соблюдающая траур, сидящая на низкой скамейке. Она знала, что Эльокум терпеть не может, когда она болтает или открывает рот, чтобы задать вопрос. Поэтому она только печально качала головой и, глядя на нее, дочери с перепуганными глазами тоже молчали.
— Дети, идите спать, — сказал столяр девочкам мягче, чем обычно, словно смерть этого музыканта была несчастьем его семьи, а Матлю попросил пойти в мастерскую и постелить гостю постель на верстаке. Мужчины продолжали сидеть за столом. Эльокум Пап долго молчал, потом заговорил снова: