Франц Верфель - Черная месса
Совсем иначе обстояло дело в день открытия художественной выставки. У нее была своя собственная праздничная эротика, знакомая в другом преломлении только театру.
Чем огорчает нас искусство? Что нам до порывов, «борьбы» множества непризнанных художников, которые, протискиваясь сквозь толпу, именно теперь, не дожидаясь более подходящего часа, хотят вкусить плоды своего успеха? Мы — не критики. Мы не носим в сознании критерии каких-либо теорий или убеждений. Мы небрежно обращаем взгляд то к одной картине, то к другой, и ждем, не ответят ли их линии и цвета на волнующие нас вопросы.
Но важнее этого — голубой, золотистый весенний день на улице; важнее — печальная истома во всем теле, поскольку мы знаем, что постарели на год, и уже начинаем считать время.
Толпа вертит нами, как вода — слетевшим с дерева листом. Мы закрываем глаза и сквозь легкий туман масел и духов обоняем смешанный с корицей винный аромат женщины. А для женщины впервые надетое платье и шляпа важнее, чем все искусство и любые убеждения.
Мы снова открываем глаза и выпиваем маленькими глотками чашечку светлого или темного цветка женщины.
Я попал в бельгийский павильон, в большой зал, где висела коллекция тех знаменитых художников, чьи имена по понятной причине не называю. «Художник, художник, художник!» Я помнил слова Саверио. Да, здесь ограниченная, но обильная жизнь без остатка была пожертвована искусству. Теперь словно заново рожденный солнечный свет лился со стен.
Происходящее меня не удивило. Напротив, я изумлялся тому, что все это так долго оставалось для меня скрыто. Внезапно я ощутил что-то неприятное за спиной. Прошу простить мне это выражение, но я почувствовал позади себя косой взгляд.
— Какое качество, а? — воскликнул он и взял меня под руку. Увы, я — и это слабость, в которой горько себя упрекаю, — беззащитен перед напористой назойливостью. Более того, такие наглые люди, как Лунхаус, парализуют мою волю; как ни барахтаюсь я в отвратительных сетях, они делают меня сговорчивым участником своих пошлых бессодержательных разговоров. Так что мне не удалось избежать дружеского рукопожатия. Я, ничего не понимая в живописи, присоединился к Лунхаусу, чтобы обойти вместе с ним зал. Очевидно, ему было поручено рецензировать выставку, и он собирался сделать меня пробным камнем для воздействия своих журналистских идей. Характерно, что он, говоря о картинах, едва скользил по ним взглядом.
— Чудесно! Здесь заметны десять лет напряженного труда. Что выражает собой эта крупная квадратная голова? Трудно поверить! Так и видишь ее волевые мускулы! Он теперь разбирается даже в архитектуре! Дорогой друг, ему не испортили нервы ни экспрессионизм, ни кубизм, ни футуризм, ни неоклассицизм. Нервы у него железные! Как ломовая лошадь, идет он вперед, тяжело ступая подкованными копытами!
Лунхаус внезапно остановился:
— Между нами говоря, не находите ли вы все это ужасно скучным? Эти скрежещущие зубами человеческие лица на полях сражений? Эти пейзажи с настроением? Эти вечные натюрморты с вздыбленным горизонтом стола а-ля Сезанн? Эти огромные полихромные позы распаренных женщин? Этот человек — из того поколения художников, для которых великим духовным деянием было утверждать с пеной у рта, что хорошо нарисованная луковица важнее посредственно написанной мадонны. Это время безвозвратно миновало.
Лунхаус, очевидно, заметил, что его умничанье и ресторанная болтовня мне противны. Он вдруг заволновался:
— Но послушайте! Ведь совершенно ясно, что плохо написанная мадонна ценнее великолепнейшей луковицы! С «чистым искусством» покончено! Нам плевать на эстетические изыски этих господ! «Искусство», «личность», «оригинальность» — все это пустые слова девятнадцатого столетия, как «чувствительность» и «добродетель» — века восемнадцатого. Вчерашние идеалы плохо пахнут. Теперь наступила… — Но тут он хлопнул себя по губам: — Вы уже знаете, что Саверио — в Сан-Клементе?
— В Сан-Клементе?
— Да. Саверио С. — в сумасшедшем доме! Потерял рассудок.
Я отбросил его руку. Но он смотрел мимо меня, растолковывая:
— Вы помните, что я вам тогда говорил? Кто был прав? Надул он нас. Никогда он в Швейцарию не ездил, а…
— В Тревизо[54].
— В Тревизо? Как это — в Тревизо? Впрочем, в Тревизо или куда еще — это значения не имеет. Он на какое-то время исчез, скрылся и охотился в лесах.
— Откуда вы знаете?
— Вы всегда можете положиться на мои умозаключения.
— И он действительно безумен?
Лунхаус подытожил судьбу Саверио пренебрежительным жестом. Тотчас, однако, вспыхнуло его самодовольство:
— Я действительно могу гордиться. Всех он надул, только не меня. Вспомните мои слова! Вилла, конечно, принадлежала не ему.
— Так он все-таки — агент Барбьери?
Лунхаус попытался взглянуть на это с сочувствием.
— Боже! Это не так просто. Он изображал хозяина дома, чтобы внушить нам плохой игрой, будто он — только посредник. Но Барбьери клянется, что никогда не имел отношения к продаже каких-либо произведений, что он в худшем случае какой-нибудь хитростью предотвратил бы любую сделку. Для предприятия старика заключение Саверио было большой удачей. Я думаю, Барбьери по какой-то особенной причине, которую предстоит еще узнать, предложил ему пристанище, а за это Саверио должен был принимать иностранцев и водить их по дворцу. Вы ведь знаете, что люди, подобные Барбьери, стараются окутать тайной свои владения. Поэтому ему оказался кстати человек столь скрытный. Но вы догадываетесь, на что жил Саверио? У меня уже есть свидетели, если я захочу обнародовать правду, — к тому же я журналист. В этом доме портье — мой осведомитель. Итак, Саверио не жил ни в «покоях» дворца, ни в ателье, а в жалкой каморке для прислуги наверху, в мансарде. Еду он готовил себе сам на спиртовке. А знаете, на чем он спал? На койке вахтера, принесенной со сторожевой вышки и покрытой двумя попонами. Это неопровержимо установлено!
Я хотел задать один вопрос. Но Лунхаус не терпел лишних реплик.
— Вы хотите, естественно, спросить, почему этот человек жил таким образом? Потерпите! Мои доверенные лица сообщили мне, что бедняки половины селений этой местности жили на деньги Саверио. Уясните себе: он изображал элегантного человека, щеголя, а жил как траппист[55]. На себя он не тратил ни сольдо, а у него были деньги, без сомнения — много денег! А теперь — самое важное: он имитировал художника. И господа попали впросак, охотно поверили в эту позу. Естественно: как это ни скверно, такое лицедейство — в обычае у людей двойственного происхождения. Но у Саверио намного больше корней. Мне это всегда было ясно. Вы ведь сами присутствовали при том, как я выманил у него маленький темный портретик. К сожалению, я в этом году был очень занят, иначе расследовал бы это дело еще до катастрофы. Ну, вы — свидетель, что я был на верном пути. Ведь Саверио — художник. Да еще какой художник!
Это уже слишком! Ярость душила меня.
— Свидетелем чего?! Того, что он вас самого надул основательнейшим образом! Ведь вы уверяли меня, что Саверио — такой же художник, как вы или я!
Лунхаус, загрустив, сделал паузу, будто обеспокоенный моим душевным здоровьем. Затем неторопливо объяснил:
— Вы писатель и, стало быть, обладаете воображением.
Эта безнаказанная наглость еще сегодня вызывает у меня прилив крови к голове. Лунхаус забился в испуге:
— Этим мы не поможем бедному Саверио выздороветь! Я знаю только, что он неистово работал. Он оставил необозримое количество произведений. Мне сообщили о сотнях холстов, обилии графики и пластики. Господам следует очень осторожно подойти к его творчеству, чтобы не обесценить его работы только из-за их количества…
Ужасно! Несчастный еще жив, а этот человек уже высчитывает рыночную стоимость его наследия. Мы оказались, не помню как, в венгерском павильоне. Но я больше не видел цвета женского тела, красок на картинах. Меня угнетало, даже оскорбляло, что Лунхаус мог осмотреть картины Саверио. Я его спросил. Он изумился:
— Осмотреть?! Я полагаю, вы недооцениваете Барбьери и графиню Фагарацци. Впрочем, что касается графини, собираюсь на днях выяснить, действительно ли Саверио женился на ней, или она его любовница, или просто приятельница. То, что она француженка, а не итальянка, даже вы должны знать. Возможно, она была знакома с Саверио в Париже еще до своего замужества. Как возникла ее болезнь, вы определенно не знаете. Она на два года лишилась дара речи. Это ведь не очень весело, — отреза́ть веревку, на которой повесился ее супруг, от оконной задвижки!
Болтун прервался на этой жуткой истории.
— Осмотреть? У меня ведь есть свои источники, свои сведения, и даже более!.. Впрочем, мне не нужно смотреть на картину пристально в течение часа, или долго и внимательно читать книгу, чтобы понять, в чем тут дело. В этом мой талант. Мне достаточно прикоснуться к книге или ее перелистать.