Франц Верфель - Черная месса
— Разумеется! Иначе они не стояли бы в гостиной.
Тут в лице Саверио появилось что-то лисье и лживое, какое-то отвратительное торжество. Он подбежал к багажу, схватил несколько сумок и одной рукой легко отбросил на середину комнаты. Сумки раскрылись, чемоданы были пусты, подкладка вывернулась.
Тут я схватил его за руку.
— Зачем вы это делаете? Кого вы мистифицируете?
Лисье выражение на его лице еще заострилось. Он действительно выглядел как обычный посредник. Его толстая нижняя губа дрожала:
— Кого я мистифицирую? Вы же сами видели мою картину и ее расхваливали. Зачем я это делаю? Спросите Лунхауса! Ваш друг Лунхаус всё знает. Все всё знают…
Саверио не кричал, даже не повысил голоса, — как раньше, когда швырял чемоданы. Но случилось то, чего я никогда ни у кого раньше не видел. Без видимой причины лоб его стал совсем мокрым, по щекам все быстрее бежали крупные капли пота, даже черные волосы увлажнились. Это было сильное, странное потовыделение. Если можно так сказать, плотное тело мужчины плакало всеми порами. Сам он, казалось, ничего не замечал. Неожиданно грубовато он сказал:
— Жаль, что вы намерены меня оставить!
Несмотря на столь резкое прощание, я лишь с нечистой совестью решился покинуть его в таком состоянии. Как Саверио проведет этот вечер в одиночестве?
Я не обиделся на него за оскорбительное расставание.
Однако он снова превратился в приглаженного завсегдатая салонов, стал упражняться в любезностях, помог мне надеть пальто, проявил обеспокоенность — доберусь ли я благополучно до дома. Наконец он проводил меня до лестницы. Тут вновь иная его ипостась забрезжила сквозь маску:
— Вы ведь здоровый человек?
Я пристально взглянул на него.
Он ласкал мою руку:
— Тогда все хорошо, и вы можете ничего не бояться. Благодарю вас. Это действительно было восхитительное время, — время, которое вы мне уделили.
Я как раз хотел проститься, когда увидел, что по ступенькам поднимается молодая девушка. Дабы не оказаться невежливым, столкнувшись с новой посетительницей на лестнице, я переждал, посторонившись. Стройная и элегантная девушка медленно переступала со ступеньки на ступеньку. Я удивился тому, что лицо ее было скрыто вуалью, хотя это не соответствовало современной моде. Саверио представил меня и назвал имя дамы: графиня Фагарацци.
Он поцеловал ей руку и спросил не без строгости, почему она пришла так поздно. Дама откинула вуаль, и я увидел лицо старой женщины, неподвижность и невозмутимость которого только подчеркивали внутреннюю опустошенность. Она хотела ответить, но едва произнесла несколько слов, как ее накрашенный фиолетовой помадой рот охватила своего рода пляска святого Витта: он судорожно сжимался, перекашивался, кривился, вытягивался, дергался и дрожал.
Этот нервный тик я видел не впервые. В детстве меня испугала, перебегая улицу, старуха, которая страдала такой же болезнью. Няньки судачили между собой, что она была злобной сплетницей и недуг ее — Божья кара. Это мнение — едва ли просто суеверие, если вспомнить, что судьба часто поражает человеческое тело в его выступающих наружу или грешащих органах.
Графиня Фагарацци казалась измученной женщиной, которая должна исполнить не терпящее отлагательства дело, но не может вымолвить ни слова. Саверио некоторое время с отвращением наблюдал эту бесовщину, распорядившись затем:
— Войдите!
Женщина с покорностью повиновалась.
Затем он покинул меня с утрированной сердечностью. Я про себя отметил, что он не пригласил меня, как прочих гостей, его навещать.
Чтобы попасть домой, я должен был в лагуне Ф. сесть на катер. Ночь поздней осени была полна опасностей. Вдыхая отравленный туман и гниль воды, уставший, в ознобе, я монотонно, как в бреду, задавал себе все те же вопросы:
«Действительно ли я видел лицо на картине? Кто он — тщеславный шарлатан, поражающий воображение бахвал или на самом деле настоящий художник? Напечатано ли в каталоге выставки именно его имя? Что означали его темные намеки о таланте и ранней славе? Окружает ли он себя сентиментальным нимбом, чтобы искупить свое существование обыкновенного торговца? Что ищет у него по вечерам старый дикобраз с нервным тиком? Почему он спросил, здоров ли я? Почему он был так откровенен со мной, а потом не пригласил меня зайти снова?
Сильнее всего, однако, меня занимал вопрос о реальности лица на мужском портрете.
Загадки эти были неразрешимы. Но чем дольше продолжалась поездка, тем отчетливее я ощущал, что этот Саверио, вопреки всему, — я не могу высказаться внятнее, — обладает необъяснимой силой воздействия.
Я предостерегал самого себя от свойственной мне склонности к иллюзиям. Другие люди ничего не нашли бы в этом человеке, и мне давно уже следовало не впадать в романтические поиски «жертвы», пытаясь найти в людях нечто «интересное». Я мог бы проявить полное равнодушие к тому, художник ли Саверио или нет. Каким незначительным мог быть этот вопрос…
Нет! Он был вовсе не пустым! Бытие художника имело здесь другой смысл, оно было символом более высокого существования, кое возобладало бы над пошлой видимостью.
Просто мучение! Я старался не думать больше о таких вещах, но не мог от них отделаться, что довольно странно, если учесть присущую мне быструю смену мысленных образов.
Во время этой прогулки на катере чужой мне человек все назойливее и настойчивее проникал в мое сознание. Я придумал наконец убедительную версию, хотя неприятный смех Лунхауса не выходил у меня из головы.
Саверио был гениальным юношей. Первые его работы пользовались необыкновенным успехом. Но талант, которым он обладает, увы, отмирает вместе с молодостью. Поэтому он и говорил об отравляющем действии раннего таланта и преждевременной славы. Уже двадцать лет он не провел ни одной линии, не сделал ни одного мазка. Это бесплодие — источник его страданий и его лжи. Он поддерживает фикцию, видимость искусства, зная при этом, что его разгадали.
Такова примерно интерпретация личности Саверио, которую я создал, плывя ночью на катере.
Как ни странно, у меня было приблизительное представление о картинах, которые мог писать молодой Саверио. Оно основывалось на впечатлении, которое в юные годы произвел на меня Габриель Макс[50], художник, ныне забытый, поглощенный волной французского импрессионизма, достигшего в ту пору господства в живописи.
Я, вероятно, думал о «Пророчице из Префорста»[51] — плохой, по общему мнению, картине, когда-то вызвавшей, однако, во мне сильное переживание: эта хрупкая девушка, прозревающая на смертном ложе оккультные круги и очертания иных миров. Ее облик и другие страдающие и всезнающие лица притягивали меня, и всех их нарисовал человек родом «в лучшем случае из Триеста», владевший лучшим магазином великолепного антиквариата, занимавшийся в Арозе лыжным спортом и, будучи вполне современным и безупречно одетым охотником в Дантовом лесу (дорожный указатель с надписью SELVA OSCURA), преследовавший пантер. Однако он был не одинок. Влюбленно прижавшись, шла с ним под руку молодая девушка со старушечьим некрасивым лицом, имя которой было мне известно: Маргарита Маульташ[52].
Все это промелькнуло передо мной, пока я засыпал.
Однако снова и снова я выплывал из грустного сна, так как целая свора граммофонов выла мне в ухо, гремело механическое пианино, и бешено грохотал подо мной корабельный мотор.
III
Если бы эта история была придумана, я дал бы ей эффектную развязку и не позволил бы этому своего рода психологическому этюду раствориться в неопределенности. Но высшая математика судьбы не сводится к школьным задачкам. Я ничего не добавляю, не сокращаю, не объясняю и не провозглашаю. Жизнь крадется по задворкам до отчаяния недраматично, она крошит и дробит все вокруг, все становится пылью, и крошево это сыплется из наших опустившихся от усталости рук.
Полутора годами позже в giardini pubblica[53] праздновали открытие международной художественной выставки.
Я, как уже было сказано, не почитатель музеев и галерей. Какое варварство — тесно увешанная картинами стена! Из двадцати бесцеремонно распахнутых окон всяческие ландшафты, портреты, распятия и композиции съестного пялятся из своих миров в наш серый мир, где из-за недостатка освещения так мало волшебства! Двадцать красочных миров испускают, соревнуясь, свои лучи на оглушенного посетителя, — яростная борьба, жертвой которой оказывается невиновный. Двадцать душ, — нежных, просветленных, дерзких, гордых, полных ненависти, — поют одна подле другой свои гимны, и ярмарка красок принуждает даже тончайшую из них надрываться в крике. Часто хочется в бешенстве захлопнуть эти окна в другие миры, но не удается даже уберечь от них взгляд, направив его на пустую стену.