Франц Верфель - Черная месса
Он приветствовал меня широким жестом:
— Профессор! Очень мило, что вы вспомнили о старом Барбьери. Приятнейший сюрприз! Он предпочтительнее для меня, чем сотня визитов этих ужасных американцев. (Барбьери называл их «долларьери»). Проходите!
Я прежде никогда не встречался с Барбьери. Очевидно, он перепутал меня с кем-то другим. Как характерно для всей этой неразберихи, что я, приехав узнать, кем был Саверио, сам был принят за другого! Антиквар не отпускал мою руку, обернувшись сердито к юнцу, с наглым видом стоявшему у подножия лестницы.
— Тони! Вор! Мошенник! Куда ты пропал?
Тони с осторожной невозмутимостью зажег себе македонскую сигарету, прежде чем ответить:
— Тут пришел один, забрать свою ренту, поскольку сегодня первое мая.
Барбьери разбушевался:
— Я позову полицию… ты…
Тони долго рассматривал с недовольным видом кончик сигареты, затем легко сплюнул крошки табака и одновременно вытянул руку:
— Давайте.
Барбьери стонал:
— Давайте, давайте!.. Ох, профессор, вот так целый день! Со всех сторон только и слышишь: давайте, давайте!
Он с трудом расстался со смятой купюрой в пять лир. Потом посмотрел на меня как на заговорщика.
— Все это нагадил мне этот демон! (Questo demonio insuperabile![57]). Дайте, дайте!.. А вы лучше всех, профессор, знаете, что я всегда был ему как отец!
Я понял, что он думает о Саверио. Жалобы продолжались:
— Я к нему как к сыну относился. Что мне делать? Семь женщин у меня в доме — пять дочерей, жена и золовка. Семь женщин и никакой прислуги, никакой помощи! Представьте себе семейный стол, за которым семь женщин болтают, ссорятся, спорят, плачут из-за любого пустяка, вскакивают, садятся, выбегают и возвращаются! Как это можно выдержать? Войдите в мое положение! Весь день отовсюду: дайте, дайте! И приходится давать! Но кому и зачем? Одни женщины! А его я оберегал как сына, этого враждебного демона! Ну, теперь-то он получил свое! Вы, молодые люди, вы…
Он развел руками, будто впервые увидел что-то несообразное.
— Профессор! Взгляните на этот дом. Постоянные затраты! Сколько еще я могу тащить на себе этот груз? А в конце всего семь женщин разнесут его на жемчуга и платья!
Действительно, дворец было не узнать. Грязь покрывала лестницу, вокруг стояли ведра с известкой, по углам скопились опилки, на кафель зала всей своей тяжестью давили несколько больших тесовых камней гранита.
Перестройка! Я знал, что Барбьери помешан был на переделках всего и вся. Снова и снова покупал он старинные дворцы, сносил половину, реставрировал, разрушал, уносил, ставил, что-то привозил, воздвигал, произвольно смешивал стили, а когда терял терпение — разбивал, что попадется под руку. Это сумасбродство в ведении дел повергало мир в изумление. Никто не знал — то ли Барбьери неимоверно богат, то ли банкрот.
Теперь он с горечью озирал эту разруху.
— Сколько затрат, профессор! У меня нет сына, который поддержал бы меня в борьбе с пошлостью. Ах, наш бедный Саверио! Тут день и ночь с упреками ко мне приходят его друзья. Вы тоже его друг, профессор. Конечно! Скажу вам: мир полон шпионов! Особенно в нашем деле. Но вы можете быть спокойны: с Саверио все хорошо. Он ни в чем не нуждается. О нем заботятся. На следующей неделе я перевезу его в частную клинику. Держу пари, это принесет ему пользу. Он выздоравливает! Будто я не забочусь о его состоянии! Я даю пропитание даже его бедной матери. Она моя землячка. Из тосканской…
Это была ложь. Саверио не был итальянцем по рождению.
Барбьери ковырялся тростью в мусоре и бранил Тони и других невидимых домочадцев, раздавал приказания. Никто не появлялся. Я старался не ошибиться, наделив старика самым неопределенным титулом:
— Коммендаторе! Я пришел из-за картин Саверио.
Он приложил ладонь к уху:
— Что? Говорите, пожалуйста, громче.
Я повторил мою просьбу.
Он слушал меня с напряжением. Затем описал тростью большую дугу:
— Картины? Разумеется, картины. Это честь для меня. Вы должны увидеть все, что у меня есть. Вы ведь ученый, профессор!
Понял ли он меня?
С глупым энтузиазмом я внезапно стал утверждать, что занимаюсь современным искусством. Я полагал, что таким образом оправдаю свой интерес к творчеству Саверио.
— Каким искусством, друг мой?
Я крикнул громче:
— Современным искусством.
Он разозлился:
— Современное искусство? Что это такое? Несколько дураков в Париже, которые так глупы, что их сочли хитрецами, и которые на этом зарабатывают? Это и есть современное искусство? — Он грозил кому-то тростью. — Повсюду один сброд.
Затем он повел меня вперед.
И в комнатах, и в залах все было перевернуто вверх дном. Ветхие шкафы стояли в середине. Столы, сундуки, стенды, стулья церковного хора загораживали проход, двери сняты, супрапорте[58] оторваны, от пыли першило в горле.
Барбьери внезапно затопал ногами и исторгнул крик боли:
— Знаете, какое зло причинил мне этот демон? Деревянную скульптуру, нежную, будто упавшую с небес!.. Подписанную Бенедетто ди Маньяно[59]!.. Половины моего состояния стоила мне это скульптура, и скольких нервов!.. Я героически сражался за это произведение, четырнадцать ночей не спал!.. Топором, профессор, топором разрубил ее этот демон и сжег!.. И полиция, и врачи прибыли слишком поздно! Что он мог еще сделать в своем безумии?! Это невозместимая потеря! Вы скажете: страховка? Все утешают меня страховкой. Но страховое общество словно змея извивается. А если бы они и раскошелились, разве Бенедетто ди Маньяно деньгами вернешь? Друг мой, остерегитесь! Возможно, все это сумасшествие — лишь уловка, фокус какой-то…
Барбьери вел меня по залам.
Я любовался двумя барельефами Донателло, южно-немецкой мадонной, еще мадонной и снова мадонной. Перед кассоном дароносицы, который Барбьери приписывал Гадди[60], мы надолго остановились, и серебряный женский торс трости Барбьери перемещался, следуя ритму святого одеяния. Каждая вещь вызывала у Барбьери слезливый восторг; антиквар заявлял, что никакие долларьери этого у него не отнимут. Он клялся, что ежедневно отказывает клиентам, которые на коленях умоляют его продать эти сокровища, предлагая огромные суммы. Но как можно расстаться с такой красотой? Он счастлив, когда достает труднодоступную вещь, такую, например, как этот ангел из папье-маше. (Вырезанное на трости женское тело ощупывало по-средневековому строгое лицо.) Но директор бостонского музея лисой вертится уже вокруг этой работы. А завтра приедет директор музея из Цинцинатти.
Близился закат, свет становился золотистым. И все еще никаких следов картин Саверио! Из старинных шедевров же исходило что-то гнетущее. Я собрал всю свою силу воли — как я уже устал! — чтобы еще раз выразить свое желание. В этот момент, не вынимая рук из карманов, вошел Тони.
— Внизу женщина.
Барбьери зарычал, как цепной пес.
— Что за женщина?
— Ну, женщина.
Барбьери замахнулся тростью. Тони с силой пнул лежащий на полу свиток из свиной кожи, отбросив его в сторону.
— Она немолода. Некрасивая женщина.
Барбьери пыхтел:
— Ты, оборванец… я спрашиваю, чего она хочет.
— Чего она хочет? Сегодня же первое число. Она пришла за пособием.
Я думал, теперь разразится скандал. Но после некоторой заминки Барбьери снова бросил юнцу купюру.
— Кровопийца, я убью тебя, если ты еще раз осмелишься мне мешать! — И обратился ко мне: — Видите, какова его благодарность, профессор?
Зал, который прежде назывался «ателье», был совершенно пуст. Пианино, граммофоны — все исчезло. Ковер лежал свернутым, занавески унесли.
Барбьери снял шляпу с головы и даже поставил в угол трость. Он, шатаясь, шел на цыпочках, как в церкви. Действительно, на узком стенде возвышалось закутанное в мешковину сооружение, похожее на алтарь. Старик сказал приглушенным голосом:
— Из уважения к вам, профессор, я покажу кое-что, что немногим довелось увидеть.
Он откинул покрывало. Это оказался триптих с пустыми боковыми створками. В середине же в красном золоте наступающего вечера светилась старинная дощечка. Голос Барбьери звучал задушевно и умильно:
— Чимабуэ![61] — И, немного погодя: — Исследователи подтверждают!
Старик не лицемерил. Он явно был сильно потрясен изображением. Он склонил голову, будто в религиозной экзальтации, и молчал; слышно было только его учащенное дыхание; он всхлипывал от восторга.
Дощечка изображала девушку и ребенка в окружении святых. Головы святых с золотыми нимбами отклонялись в темноту. Но Царица Небесная светилась нежным светом. На тунике ее была роза — роза, в которой, казалось, растворена голубизна безвременника осеннего. Синева расшитой мантии тоже не походила на природную синеву. Длинные зеленоватые бескостные пальцы держали ребенка в белой впадине складок пеленки с прециозной робостью. Если и было в мире что-то до слез прекрасное, то именно эти небесные цвета в священно-застывшей композиции иконы.