Тарас Шевченко - Драматические произведения. Повести
Мне сделалося почти дурно после такого открытия.
Музыка затихла, и я пошел через леваду по дорожке, к старосветским таинственным дубам. Пройдя немного, я услышал тихий шорох шагов за собою, оглянулся и узнал преследующего меня виолончелиста. Я обратился было к нему с вопросом, но он предупредил меня, схватил мои руки и со слезами прижал их к губам своим.
— Что вы, что вы? Что с вами сделалось? — спрашивал я его, стараясь освободить руки.
— Благодарю вас! благодарю! — говорил он шепотом. — Вы! вы один-единственный человек, который слушал меня и понял меня!
Он не мог продолжать за слезами. Я молча взял его под руку и привел к дерновой скамейке, устроенной вокруг столетнего развесистого дуба.
Долго мы сидели молча, наконец он заговорил:
— Вы со мной очень милостивы.
В это время раздался голос, называвший его по имени.
— Идите в виноградную беседку, — сказал он, вставая, — я сию минуту приду к вам.
И он поспешно удалился.
Глядя вслед ему, я думал: «Вот вдохновенный миннезингер{126} XII века. Как мы недалеко, однакож, ушли от благородных рыцарей, разбойников того плачевного века! А просвещение идет себе вперед крупными шагами».
Я встал со скамьи и пошел по дорожке, ведущей к виноградной беседке. Не знаю почему, а я не надеялся услышать от него его безотрадную повесть, как это обыкновенно бывает, и я, слава богу, не совсем ошибся. Правда, он предо мной высказался даже, может быть, больше, нежели сам хотел, но то не простой наш бедный язык, которым он заговорил со мною, то были чудные, божественные звуки, в которых отразились стоны рыдающего непорочного сердца.
Пришел он ко мне в беседку с виолончелью и, не сказав ни слова, начал настраивать инструмент и вроде пробы, как бы шутя, проиграл знаменитую каватину из «Нормы»{127}. У меня дух захватило при этих звуках.
Не отнимая смычка от струн, он заиграл одну из задушевных мазурок вдохновенного Шопена. Кончивши мазурку, он едва внятно проговорил: «Вот у нас свой бал». Проиграл он еще несколько мазурок Шопена, одну другой лучше, одну другой задушевнее.
К концу последней мазурки я заметил сквозь виноградные листья безмолвные лица многочисленных слушателей, — то были горничные, лакеи и форейторы приезжих господ. Они оставили окна, в которые глазели на немецкие танцы вымуштрованных господ и госпож своих, и пришли послушать, как Тарас играет.
Орфей мой, отдохнув немного и настроив свою лиру, повел медленно смычком по струнам, и полилася полная сердечной, сладкой грусти моя родная мелодия (на слова):
Котилися вози з гори,А в долинi стали.
Проигравши тему, он варьировал ее на тысячу ладов, и так варьировал, что я ничего подобного в жизнь мою не слыхал, да, кажется, и не услышу никогда. Слушатели вокруг беседки в продолжение игры не пошевелились и, когда он кончил свои чудные вариации, слушатели долго еще слушали, не переводя духа, разразились, наконец, общим вздохом и снова замолчали.
Я молча взял его за руки и знаком просил его выйти из беседки. Мы вышли и долго молча ходили по дорожке, как, бы боясь заговорить. Наконец, я, овладевши собой, спросил его:
— Где вы учились?
— Сначала дома.
— А потом?
— А потом барин с барыней ездили за границу и меня с собою брали, и, пока они жили в Берлине, я ходил несколько раз к Шпору{128} и больше нигде не учился.
— Да ведь Шпор играл на скрипке.
— Я на скрипке у него и учился, скрипка и есть мой настоящий инструмент, а виолончель — это уже так.
— Что же вы намерены теперь с собою делать? Ведь вы настоящий великий артист!
— А что с собою делать? Повеситься, ничего больше. — Правду сказать, я и сам не мог ему ничего лучшего предсказать.
— Прошедшего лета, — заговорил он, — приезжал к нам из Кочановки Глинка{129}, слушал мою игру на скрипке и на виолончели, хвалил меня и просил барина, чтобы отпустил меня на волю. Они обещали ему, но тем, кажется, и кончилось.
— Не унывайте, молитесь богу. Даст бог, все устроится.
— Я не отчаиваюсь. Михайло Иванович, кажется, добрый такой, — на него можно надеяться.
— Совершенно можно, если только он про вас не забыл. Напишите вы ему письмо.
— Написать-то я напишу, да как же я перешлю его? Ведь я адреса не знаю.
— Я знаю, и вы передайте письмо мне. Напишите письмо сегодня, а я завтра буду в городе и подам его на почту.
В это время мы подошли к беседке, и он спросил меня, наклонясь к виолончели:
— Не сыграть ли вам еще что-нибудь?
— Весьма вам благодарен. Вы устали, отдохните немного и приготовьте к завтрему письмо.
И мы расстались.
После ужина (перед восходом солнца), раскланявшись с хозяином и хозяйкой, я, не заходя в табор, пошел в село нанять лошадь с телегою для совершения обратного путешествия до города или хоть до почтовой станции. Но увы! во всем огромном селе ни лошади, ни телеги не оказалось. «Нечего сказать, мужики зажиточные! Пьяницы, я думаю, да лентяи по большей части, а то как бы не найтись во всем селе одной лошади с телегою! Удивительный народ наши мужики! Не припугни его, так ничего и не будет. А вас, однакож, как видно, чересчур припугнули», — подумал я, глядя на обнаженное село.
Делать нечего, отправился я к еврею в корчму и нанял у него (разумеется, за еврейскую цену) клячу на пять верст до какой-то фермы. «А там, — уверял меня еврей, — хоть четверку можно нанять до самой Прилуки».
С помощью услужливого Тараса Федоровича (виолончелиста) мы уложили кое-как свою мизерию и выехали из села по дороге в Прилуки.
— Скажите мне, что это такое за ферма, на которую он нас теперь везет? — спросил я у своего полусонного ментора.
— Ферма? Это хутор Антона Адамовича. Прекраснейшие люди, то есть он и Марьяна Акимовна! Прекраснейшие люди! Заедем, непременно заедем! Я уже их давно не видал.
— Пожалуй, заедем. Мне теперь заодно уж шляться, пока не выберусь на почтовую дорогу.
— Не будете жалеть. Антон Адамович презамечательный человек. Он, изволите видеть, начал и кончил свою службу во флоте лекарем, путешествовал раза два вокруг света, оставил службу, получает себе полный пенсион да теперь приватно занимает место домашнего лекаря у нашего амфитриона, а он ему, вдобавок, еще и хутор подарил со всеми угодьями. Чего ж еще? Живи да бога хвали!
— И давно он уже живет здесь?
— Да будет лет около десяти с небольшим.
— Что они, семейные люди?
— Нет, только вдвоем. Правда, под их непосредственным надзором воспитываются две дочери помещика — премиленькие дети, и они-то, можно сказать, и заменяют им настоящих детей. Одной, я думаю, будет уже лет около шести, а другая годом меньше.
— Что же их не видно было на бале? Ведь они, я думаю, уже качучу танцуют{130}. А это, вы знаете, такое украшение бала!
— Нет, я думаю, что они еще качучи не танцуют. И, знаете, мать хочет их воспитать в совершенном уединении и после выпустить их на свет совершенно невинных, как двух птенцов из-под крылышка. Знаете, мне эта идея чрезвычайно нравится, — нравственно-философская и, можно сказать, поэтическая идея, — как вы думаете?
— Действительно, поэтическая идея, но никак не больше. Я не подозревал, однакож, чтобы у Софии Самойловны были дети. Она еще так свежа.
— И прекрасна, прибавьте!
— Действительно, прекрасна.
В это время повстречался нам мужик и, снявши свой соломенный бриль, поклонился. И когда мы проехали мимо него, то он все еще стоял с открытой головой и смотрел на наш экипаж и, вероятно, думал: «Черт его знае, що воно таке, — чи воно паны, чи воно евреи?» — Паны, да еще из балу возвращающиеся.
Конечно, вы знаете лубочную картинку, изображающую, как евреи на шабаш поспешают. Много было общего между этою картинкою и нашим экипажем, — пожалуй, и пассажирами. Как же тут было мужику не остановиться и не полюбоваться таким величественным поездом? А надо вам сказать, что пыль не скрывала нашего великолепия, потому что мы двигалися шагом, и только наши особы торчали из глубокой еврейской брички, а сам хозяин шел пешком, погоняя свою тощую клячу.
Несколько раз до меня долетали какие-то еврейские слова, со вздохом произносимые нашим возницею. И так часто повторял он одну и ту же фразу, что я невольно ее затвердил и просил его перевести мне ее, на что он неохотно согласился, уверяя меня, что то были нехорошие слова.
— Такие скверные, — прибавил он, — что об них и думать нехорошо, а не то чтобы еще их говорить.
Когда же я ему посулил гривну меди на водку, то он, посмотревши на меня недоверчиво, сказал:
— Уни хушавке мес. По-вашему будет означать, что живой человек без денег — все равно что мертвый.
Настоящая еврейская поговорка.