Григорий Медынский - Честь
Через полчаса у меня, начались схватки, преждевременные роды. Так родился мой Олег. Я лежала на больничной койке и думала: должна я жить с подлецом или нет? И тут во мне заговорила мать – я хотела сыну сохранить отца. А он ходил ко мне каждый день, просил прощенья, и… я осталась. Но для меня он оставался подлецом, и чувствовал это, и мстил за это. А комната – восемь метров, вся, как говорится, сценическая площадка, даже шкафом разгородиться нельзя. И комната была моя, я мужа, как говорят в деревне, во двор приняла. Мне в одну зиму несколько раз пришлось быть в суде – это он после развода старался выселить меня с сыном из этой конуры. Может быть, я здесь виновата? Очевидно! Очевидно, я должна была оставить подлеца в своей комнате, а сама по-другому строить свою жизнь…
– А дальше? – не скрывая уже своего нетерпении, спросил Шанский.
– Дальше?.. Через восемь лет он нашел себе вторую жену, с площадью. Для меня это был праздник. Я осталась одна! И билась я все время одна! Но я была рада этому одиночеству. Я думала: вот теперь я все сделаю и всю себя отдам сыну. И отдала. То есть то, что оставалось у меня от работы. А что у меня оставалось? Я в двух школах работала. Вот это только и видел у меня сын – труд и труд, бесконечные тетради и книги и опять тетради. Я его никогда не обманывала и ни в чем не соврала. Он не видел у меня постороннего мужчины. Ну что еще?.. Излишеств не было, но все, что нужно было, он имел. Сыт, одет, обут, деньги открыты. Я верила! И думала, что на мою душу он откликнется также душой. И вот…
Внутренняя сила и горячность, с которой говорила вес время Серафима Андреевна, вдруг куда-то исчезли, и вся она – точно вынули из нее стержень – поникла, опустилась, и по щеке ее, первая за весь вечер, покатилась одинокая слева.
– Теперь нам говорят: родители не усмотрели, родители недосмотрели. А можно ли усмотреть за человеком? – упавшим голосом, как бы подводя итог своим мыслям, а может быть, и всей жизни, продолжала Серафима Андреевна. – Нужно воспитать его, чтобы он сам не мог делать того-то и того-то. Нужны какие-то внутренние тормоза, твердый порядок жизни. Сопротивляемость к злу и активность к добру – вот что нужно воспитывать. А у нас, видно, получилось другое. Что-то, значит, оборвалось у мальчишки, пошатнулись какие-то устои – вера в человека, в добро, справедливость, и все поползло, и человек лишился этого самого иммунитета, и, встретившись со злом, он не смог противостоять ему. Я так думаю, сама так объясняю. Ведь должна же я себе чем-то объяснить этот ужас! Я-то не учила его этому! Ведь я-то всю жизнь, в труде прожила, сама на чести всю жизнь строила и его этому учила, на одно только хорошее наталкивала, а он свернул в другую сторону. Почему?
«Почему? – думает и Шанский, идя но пустеющим уже вечерним улицам Москвы. – Вот две матери. Одна погналась за своей синей птицей, другая отказалась от всего, не изменила ни мужу, ни сыну, а встретились на одной дорожке. Почему?»
Ему вспоминается слышанный где-то рассказ. К одному многодумному человеку пришли отец и мать со своим ребенком на руках и говорят: «Научи, наставник, как нам воспитывать своего сына, пока не поздно». – «А сколько времени вашему сыну?» – спрашивает наставник. «Полгода», – отвечают родители. «Поздно!»
А может быть, так же и здесь? Поздно! Преступление ведь не возникает просто и сразу, оно растет, подготавливается часто на протяжении очень длительного времени, стечением очень многих и сложных условий и обстоятельств.
…А вот другая история, другая жизнь и судьба, только в противоположность той начатая в слезах, оконченная в слезах и вся омытая слезами. А вопрос все тот же: где я ошиблась?
– Ведь как думаешь-то? Думаешь: живешь и живешь как живется, и все как будто правильно живешь, а оглянешься – получается все совсем неправильно. А в чем? И не найдешь.
Слезы, слезы…
– Отец у нас умер рано, а вскорости и мать. И остались мы две девчонки – я и Маша. Та вышла замуж, вступила в колхоз, я подалась в Москву, училась – сначала грамоте, потом на шоферские курсы определилась. Кончила курсы – стала работать шофером на военном окладе. И приглянулся мне там солдат. Ну, известное дело, девичье дело – глупое. Уластил! Вот я и думаю: тут я, видно, ошиблась. Конечно, тут! А подумаешь еще раз: как жить, если людям не верить? Как любить, если не верить тому, кому открылось сердце? Ну, одно слово, ошиблась! Солдат отслужил свое, поехал на родину – на Волгу. Сказал – приеду, возьму. Не приехал, не взял. Я поехала, когда родился ребенок. Приезжаю – незваная, нежданная, а у него там своя жена, своя семья. Я повернулась – и назад, в Москву. Осталась у меня одна горькая моя радость – Павлушка, и думала я, что с этой радостью проживу всю жизнь. Дали мне угол в бараке, так я и жила. Работала шофером. Закусила я губы и решила не сдаваться в жизни, так, с закушенными губами, и жила, ни на кого не смотрела.
И опять слезы, и опять усилие сдержать их, и виноватая улыбка от бесплодности этих усилий.
– А в гараже работал у нас слесарь. Тихой такой парень, непьющий, негулящий. И холостой. Я о нем не думала, а он, видно, мои закушенные губы приметил. Ну и известно… Начал с машины – машину мою чаще стал осматривать, а через машину и на меня взгляды кидать. И никак он ко мне не приставал, не охальничал, а прямо завел разговор: давай жить. Я на него только глазами повела и пошла, ничего не ответила. Через педелю – опять. Я опять молчу. Перестала я тогда совсем верить людям. А он не отстает, и чувствую я: по-хорошему. Ну и у меня хорошее слово родилось к нему. «А ты знаешь, кто я? Я – с ребенком». – «Знаю».
«Нет, Федя, – первый раз я его именем назвала, – парень ты молодой, холостой… хороший, и нечего тебе свою жизнь ломать. Найдешь ты себе молодую тоже, настоящую девушку, «нетроганую». – «А ты, говорит, для меня и есть настоящая».
Слезы опять набежали на глаза, но не вылились. Минута, скомканный платок – и все улеглось, успокоилось.
– Дрогнуло у меня сердце, но виду не подала, еще крепче губы закусила. А он уж прямо: пойдем расписываться. Пойдем и пойдем! Ну что – тут я, может, ошиблась? Может, и нужно было мне так всю жизнь с закушенными губами прожить? Теперь думаю – может, и нужно было бы! Вырастила бы я своего Павлушку одна, и остался бы он моей радостью в жизни. А я вот… Понемногу стало размокать мое сердце, и согласилась, И то не сразу. Нет, не сразу. Расписались мы с Федей к разъехались: я в свой барак, он – к себе домой. Проверить!.. А жил он с отцом, матерью, с братьями, и боязно мне было в их дом идти. Стариков боялась – старообрядцы они были, из купцов, крепкие, черствые люди, себе на уме. И тут все ихнее было: буфет, шкаф, иконы – все ихнее, моего – ничего. Боязно!
Глубокий вздох и долгое молчание.
– Месяца через полтора подъезжает к нашему бараку машина, выходит из нее мой Федя и говорит: «Давай грузиться!» Ну, туг я и слова не сказала, – значит, твердо! Стали мы жить вот в этой самой комнате, с этим вот буфетом, шкафом, все как есть. Жили хорошо, и за себя я до сих пор на него не в обиде, а со стариками получилось то, чего я страшилась. Тут в них, я считаю, старее купецкое нутро сказалось. Особенно у старухи. Стала она меня поедом есть: ты свертела моего сына, ты загубила его молодую жизнь, ты такая, ты сякая, ты разэтакая. «Ишь на чужое готовое добро пришла, раззарилась! А что ты принесла? Щенка своего в подоле притащила». Одно слово – ведьма, какие в сказках кровь пьют. Я бы еще ничего, выдержала. А с меня она и да Павлушку лютость свою перенесла. «Постреленок, дьяволенок» – ничего другого он от нее и не слыхал. Ну, как тут быть? Тут я, может, ошиблась? Может, нужно было нам уйти от стариков? А куда?.. Хоть погибай, а живи! А тут опять забеременела. Что с этим поделаешь? Тоже ничего плохого в этом нет, если жизнь у нас с Федей как жизнь, если бы не старики. И стариков никуда не денешь, коли они не помирают. Сами живут, а нам жить не дают. Ну и надумала отослать Павлушку к сестре своей Маше, его тетке. Детей у нее не было, стал он для нее утешением, и ему с ней было хорошо. И думала я: подрастет – возьму. Только думала я одно, а получилось другое.
Опять – вздох, и платок, поднесенный к глазам, и дрогнувший голос.
– Человек – не дубок и не пшеничка какая-нибудь. Он растет и думает, и сердечко у него тоже по-своему чувствует. Так и Павлушка. Привезла я его, когда учиться пора подоспела, а старуха все живет, злобствует. Пожил он недели три и забунтовал. Не хочу тут жить, хочу к тети Маше! Побились, побились – отправили назад. Еще несколько лет он у нее прожил. Потом она овдовела, приехала с ним в Москву, стала у нас жить. Жили как жили, только вижу: к ней он я ластится и целует се, а я попробую приласкать – он как ежик. Отстраняется! А мне обидно – мое дитя, а сторонится. Ну по себе посудите: обидно! Стала я его на свою сторону склонять – одно куплю, другое куплю. Брать берет, а сторонится. Заболела я, легла в больницу – пришел он ко мне, проведал, посидел на табуреточке, как полагается. А тетя Маша попала под машину, и ее тоже в больницу отправили – не пошел. Говорит – страшно! К матери не страшно, а к ней страшно! А как тетя Маша померла, он сначала точно пришибленный ходил, а потом задурил. Задурил и задурил! И учиться не стал, и дерзким таким сделался – слова не скажи. А мы люди ведь простые, неученые. Федя смотрел-смотрел и попробовал его ремешком. Ну как еще сына учить? Без острастки нельзя! А получилось совсем по-другому: Павлушка его за руку хвать – и укусил. Отец из себя вышел. Ну и пошло у нас с тех пор невесть что: отец хочет переломить его, а тот не сдается и сделался совсем как звереныш. И со школой нелады: ему школа не далась, и он школе не дался. Бросил школу, а лет нету, на работу никуда не берут – что делать? Ходила с ним… И куда только я с ним не ходила! И на фабрику, на завод, и в райсовете все пороги обила. Говорят разные слова, а толку нет: то по годам не подходит, то по классам, то ростом, говорят, мал.