Григорий Медынский - Честь
Ну, нашелся у Феди знакомый сапожник. Попоили его раза два – принял Павлушку к себе учеником. Только учить он его стал и тому, чему нужно, и тому, чему не нужно, – сначала за водкой посылал, а потом и пить приучил. Так мой Павлушка, не собрав разума, в люди и пошел. И в чем тут моя вина и где я оплошку в жизни сделала, не знаю. Думаю, голова на три половинки раскалывается, а не знаю. Не найду.
Эту историю рассказала Шанскому Анна Михайловна, мать того самого Павла Елагина, который шел по делу как самый дерзкий после Генки Лызлова преступник, который пустил в ход в абрамцевском лесу свой сапожный нож и который с тем же ножом задержан был недели через две в пьяной драке – с чего, пожалуй, и началось окончательное раскрытие всей шайки.
– И что он эти две недели делал – и рассказать невозможно, – продолжала Анна Михайловна. – Бился, как муха в клею. Пьяный каждый день, и ругался, и плакал, и с отцом подрался, и в окно чуть не выбросился, штаниной только за что-то зацепился и повис, ну его и вытащили. Совесть бунтовала. А потом, как попался в драке, сразу все и выложил, чтобы, значит, с души сбросить. Я так понимаю. Он такой, он к преступлению негодный, в нем хитрости никакой нет. И теперь ему все одно не жить. Погиб парень – они его прирежут, эта шпана!
Шанского покоробило, как просто и обыденно сказано было это жестокое слово, а подумав, он и сам сказал себе: «А может быть, да! Может быть, и прирежут!»
Так, одна за другой, открываются человеческие судьбы и горести, как будто бы из одних горестей состоит мир. Но такая уж выдалась тема – «кулисы жизни», как выразился один работник милиции в разговоре с писателем Шанским. Кругом жизнь как жизнь и счастье как счастье, а тема берет тебя и поворачивает в эти «кулисы», и чужие горести и думы становятся твоими собственными, я нет тебе ни покоя, ни отдыха, пока не разберешься в этих сложностях жизни. Они возникают вдруг, даже будто бы совсем из ничего, при совершенно безоблачных горизонтах.
Отец – высокий, статный, рассудительный. Мать – аккуратненькая, белокурая, с кудряшками и, по всему видно, тихого, скромного права. Он – токарь, она – токарь. На заводе подружились, на заводе слюбились, женились, на заводе до сих пор вместе работали, он – мастером, она – контролером ОТК. Настоящая, полная, завидная семья, каких тысячи, – жить бы ей, как всем, да жизни радоваться, а у нее тоже грех: их сын, Сеня Смирнов, тоже участвовал, оказывается, в одном деле, один-единственный, раз, но участвовал. И вот теперь мать бросила работу и тревожными глазами смотрит на заглянувшего к ним писателя.
– Мне прокурор сказал: берегите, мамаша, второго сына. Но как беречь? От кого беречь? Кругом люди как люди, и как им в душу влезешь? А ведь он тоже подрастает, ему тоже пятнадцатый год, и неужели пройдет год-два – и опять стукнут в четыре часа утра и у меня заберут второго? – Она хватается за виски и смотрит перед собой остановившимся взглядом. – Ой, как лихо! У меня точно камень над головой висит и кровь стынет. Я иногда хожу по комнате как дурная и не знаю, что делать. Боюсь каждого мальчишки, зашедшего к сыну, каждого разговора. Если в десять часов его нет, меня колотить начинает. Я всего боюсь, потому что я ничего не знаю – отчего это? Вот говорят – родители виноваты. Ведь он при мне закурить себе ни разу не позволил, ни выругаться. Он был и нянькой у меня, и домоседкой, и помощником был. Каждое лето он в пионерский лагерь ездил, премии получал и за поведение и за спорт, комсомольцем стал, вот комсомольцем в такое дело попал. Почему это?.. Почему же я-то, ну подождите, почему же я-то не стала ни воровкой, ни спекулянткой? А ведь как мы росли? Мы в самый голод росли. А жили в революционном духе, приподнятом. И на комсомольских собраниях сидели, и собрания были интересные, и не затирали ни одного вопроса, ни бытового, ни производственного, и не замазывали, и все рассматривали со всех сторон. И вся красота была в этом – все решали по душе, по совести. Так почему же сыну-то моему привилось плохое? Нет! Что ему привилось, я не верю. Он просто попал под возрастное брожение и был с ними только один раз. Но почему же он в этом-то одном разе ошибся? Всю жизнь он в наших руках был, а как оторвался, так сорвался. Я считаю, его Пашка Елагин спутал. Больше некому.
– А у самого голова где была? – вмешался молчавший до сих пор отец. – Не задумываются ребята, вот что! Жизнь все время видят, как розовое яблочко, с румяного бока, как луну – все одна сторона светится. А в жизни-то все есть.
– А у Пашки румяная жизнь, что ли? – возразила мать. – Одна старуха чего стоит – упырь!
–А наш? – не соглашался отец. – Чего он плохого видел? Ничего не видел. И дома все хорошо, и в школе все хорошо, ну, значит, все хорошо – и думать не о чем. Подвернулось одно – дай попробую! Подвернулось другое – дай попробую! А что к чему – не знает, что можно, чего нельзя – не знает, что будет за это самое «нельзя» – тоже не знает. Все думают – с ними в бирюльки играют. Вот и доигрались! А если б знали, что к чему, да притягивали бы их побольше к работе…
– А учиться когда? – не согласилась снова мать.
– А труд не ученье? В труде человек крепче на ноги становится, а не то что… Привыкли готовым пользоваться!
Познакомился писатель Шанский и с «другой половиной луны» – жизнью Генки Лызлова, но это нагромоздило только новые вопросы. Вот пришлось ему покопаться в материалах о детской преступности в старой Москве: там все было проще – голод, нужда, нищета. Хитров рынок, его дикая, полуживотная жизнь. «На преступный путь их толкнули две страшные силы – холод и голод», – читает он в большом, на полтысячи страниц, исследовании «Дети-преступники».
У нас все другое – жизнь другая, люди другие, дух другой, у нас «улица» даже другая, и Генка Лызлов был и сыт, и одет, и обут, и не за куском хлеба он поехал в Абрамцево.
Так в чем же дело? Если не нужда, то что же? Может быть, ошибка матери, которая приняла первую игрушку, принесенную Генкой из детского садика? Или пестрые книжечки, которые доставал где-то Вадик? «Купецкая» жестокость в старообрядческом доме Пашки Елагина? Витька Крыса, уходящий корнями в какую-то прошлую темноту жизни, может быть в Хитров рынок, этот «вулкан преступления», как он назван в том же исследовании? Или что-то еще, нераскрытое? Или низменность побуждений и целей, животное начало, победившее человека? Или все вместе взятое, целый узел, клубок?
Шанский ищет ответа в книгах, в беседах с криминалистами и не находит. Он говорит с одним, с другим, с третьим – с учителями, родителями, рабочими, мужчинами и женщинами, старыми и молодыми, говорит со всеми, кто думает и болеет о том же самом, у кого живая душа я беспокойное сердце, не способное ограничиваться видимостью жизни. И каждый говорит что-то свое, замеченное и передуманное, – о семье и школе, о среде и школе, о школе и обществе, о баловстве и труде, о комсомоле и о том, как же все-таки у семи нянек получается дитя без глаза?
34
Суд…
Вот и настал этот решительный и страшный день. Вернее – дни, потому что продолжался суд целую неделю. И целую неделю Нина Павловна прожила в состоянии неимоверного напряжения, – все нервы завязались где-то в одном узле3 под самым сердцем, и вся душа, вся жизнь ее ушла в этот узел. Ее даже не тронуло то, что Яков Борисович отказался идти на суд, – все его опасения оказались напрасными, он получил назначение и поехал теперь знакомиться с порученными ему «объектами». Нина Павловна этому была даже рада, – что расклеилось, не склеить заново.
Лучше одной! Если все это нужно вынести перед своей совестью и лицом народа и пережить все, начиная с наголо стриженной головы Антона, – лучше одной! Нина Павловна представляла его с той пышной, немного причудливой шевелюрой, которая делала заметным Антона среди многих и многих ребят. А теперь – почти голый, туго обтянутый кожею череп, с неожиданно выступившими на нем какими-то углами, буграми и шишками, и обнаружившиеся вдруг неестественно большие уши, и растерянный, а в один момент даже испуганный взгляд.
Этот момент поразил Нину Павловну в самое сердце, – когда подсудимых под конвоем вели по коридору в зал суда. Кругом толпился народ – родные, свидетели и просто любопытные, всегда и всюду жадные до разного рода зрелищ, и каждого подсудимого проводили сквозь это множество глаз поодиночке под охраной двух конвоиров с винтовками.
– Как настоящих преступников! – приглушенно сказал чей-то жалостливый, полусочувственный голос.
– А кто же они? Они преступники и есть! Злодеи! – сухо ответил ему другой.
Антона все не вели, и каждый раз, когда в конце коридора открывалась дверь, Нина Павловна напрягалась, подготавливая себя спокойно встретить сына.
Но шли другие, все стриженые и худые, с заложенными за спиною руками, одни понурые, другие – с подчеркнутой и, по всей видимости, напускной развязностью и жалкой, через силу, полуулыбкой. И вот наконец открылась дверь, и появился он, Антон, ее сын. Он ступил в коридор и, очевидно испугавшись людей, растерянно остановился, Лицо его искривилось, и в глазах мелькнул тот самый незабываемый взгляд, который всю ночь потом не давал покоя Нине Павловне. Задержка была совсем маленькая, чуть заметная, но шедший сзади конвоир строго прикрикнул, как Нине Павловне показалось, даже толкнул Антона, и тот пошел, ссутулясь и опустив голову, крепко сцепив за спиною руки.