Андре Моруа - Для фортепиано соло. Новеллы
Здесь с возражением выступил Кристиан.
— Да, — сказал он, — то, что вы именуете личностью, в реальности представляет собой хаос ощущений, воспоминаний, намерений, и хаос этот не способен разобраться в самом себе. Но вы, похоже, не учитываете, что это может быть сделано извне. Какая-нибудь доктрина может привлечь подобные рассеянные крохотные элементы, как магнит притягивает металлические опилки. Великая любовь, религиозная вера, более сильное, чем другие, предубеждение встраивают в рассудок невидимый каркас, которого ему недоставало, и это позволяет достичь того уровня равновесия, что в сумме представляет собой счастье. Точка опоры, точка сцепления любой души должна всегда находиться вовне, и вот почему… Да просто перечитайте «Подражание»: «Когда вы предоставляете меня самому себе, я всего лишь воплощение слабости и полного небытия, но стоит мне устремиться хотя бы только к вам и возлюбить вас чистейшей любовью, как я обретаю вас и обретаю самого себя вместе с вами».
В этот момент Рено с сухим щелчком захлопнул книгу, которую листал, поднялся, как он делает всегда, когда желает высказать свое мнение, и встал перед большой печкой, обогревавшей мастерскую нашего хозяина.
— Вера? — переспросил он, раскуривая трубку… — О да, вера, страсть могут упорядочить ум… Да, конечно… Но для такого человека, как я, которому никогда не выпадало счастье поверить или полюбить, великая сила равновесия стала бы, полагаю, фикцией… Да, фикцией… Для этого необходимо, правда, чтобы ум, создав для себя удовлетворительный образ, попытался бы сохранить ему верность. Что ж, романы, театр помогают мне вылепить эту маску, необходимую для того, что я охотно назову — в светском смысле слова — нашим спасением. Когда я заблуждаюсь, когда тщетно ищу в этом хаосе противоречивых желаний, о котором только что говорил Кристиан, когда я ощущаю свою посредственность, когда не нравлюсь сам себе (что со мной бывает нередко), я вновь беру книгу, некогда любимую мною, и пытаюсь найти тональность прежде испытанного чувства. Созерцая свою модель, я вновь вижу тот идеальный портрет, который я некогда создал из самого себя. Я вновь узнаю избранную мною маску. Я спасен… В сущности, «организаторами моего хаоса» служат князь Андрей Толстого, Фабрицио Стендаля, Гете из «Поэзии и Правды»… И не думаю, что мой случай является чем-то необычным и редким… Разве Руссо в свое время не изменил и даже не создал чувственное восприятие нескольких миллионов французов? Разве Аннунцио не сделал то же самое для современного итальянца? Уайльд — для нескольких англичан начала нашего века? А Шатобриан? А Рёскин? А Баррес?
— Прости, — вмешался один из нас, — они создали чувственное восприятие своего времени или просто описали его?
— Описали? Никоим образом, друг мой. Типы, изображенные великим писателем, это типы, которых эпоха жаждет, но не порождает. Куртуазный галантный рыцарь эпического сказания был создан воображением в среде грубых вояк, потом он преобразил своих почитателей. Бескорыстный киногерой Голливуда порожден нацией торгашей. Искусство дает модели, человек подражает им и, воссоздавая, обессмысливает их существование в качестве произведения искусства. Когда Францию переполнили реальные Манфреды и Рене, она отвратилась от романтизма. Пруст вскоре создаст нам поколение аналитиков, которые в ужасе отвернутся от аналитического романа и будут любить только самые незамысловатые красивенькие истории.
— Превосходный сюжет сказки Гофмана или Пиранделло, — сказал Рамон. — Персонажи романиста оживают и проклинают своего создателя…
— Нет ничего более правдоподобного, дорогой Рамон, и это истинно вплоть до мельчайших деталей. Даже жесты ваших персонажей со временем приобретут плоть и кровь. Помните фразу Жида: «Сколько тайных Вертеров не знали самих себя и ожидали только пули гетевского Вертера, чтобы покончить с собой?» И я был знаком с человеком, вся жизнь которого была преобразована всего лишь поступком одного из героев Бальзака.
— Знаете ли вы, — ответил Рамон, — что в Венеции группа французов на целый сезон решила взять имена главных героев Бальзака и копировать их характер? В кафе «Флориан» вы встречали только Растиньяка, Горио, Натана, герцогиню де Мофриньёз; некоторые актрисы добивались чести сыграть роль до конца…
— Наверное, это выглядело очаровательно, — продолжал Рено, — впрочем, это была все-таки игра, а вот для человека, о котором я говорю, речь шла о реальной жизни. Его собственная, единственная жизнь внезапно переменилась под воздействием литературного воспоминания. Этот юноша был моим товарищем в Эколь Нормаль.[22] Его звали Лекадье… он был человеком совершенно замечательным, несомненно, предназначенным для высокого поприща.
— Чем он был замечателен?
— О, буквально всем… Мощная, необычная душа, проницательный ум… невероятная эрудиция… Он прочел все, от Отцов Церкви до «Песни о Нибелунгах», от византийских историков до Карла Маркса, и всегда, за самыми общими фразами, он умел обнаруживать нечто универсальное, нечто человеческое. Когда он отвечал на уроках истории, мы впадали в энтузиазм. Помню, в частности, описанный им заговор Катилины… Он был великим историком и одновременно великим романистом… Кстати, он был одним из самых страстных любителей романа, которых я встречал в своей жизни. Его богами были Стендаль и Бальзак. Он знал наизусть многие их страницы и, кажется, именно из этих книг черпал все свои познания о свете.
Он немного походил на них своей комплекцией. Крепко сбитый, уродливый, но это была уродливость умная, проникнутая добротой и, можно сказать, монументальная, которая почти всегда служит оболочкой великому романисту. Я говорю «почти всегда», потому что другие, менее заметные черты, слабость характера, какой-либо порок, несчастье могут породить ту потребность к воплощению, которая необходима для творца. Толстой в юности был отвратным, Бальзак — грузным, Достоевский — похожим на фавна, а лицо молодого Лекадье всегда напоминало мне лицо Анри Бейля в тот момент, когда он уезжал из Гренобля.
Мы догадывались о его бедности: он несколько раз приглашал меня в Бельвиль, к своему зятю-механику, в чьем доме обедали на кухне и которого он демонстрировал всей школе с какой-то даже назойливостью. Поведение вполне в духе Жюльена Сореля, и все на самом деле показывало, как воздействует на него этот образ. Когда он пересказывал сцену, где Жюльен в темном саду хватает руку мадам де Реналь, не испытывая к ней любви, казалось, будто он повествует о своей собственной жизни. Обстоятельства позволяли ему испытать свою дерзость только на официантках дешевого ресторана или кафе «Ротонда», но мы знали, что он с нетерпением дожидается того момента, когда сможет сделать попытку завоевать женщин горделивых, страстных и целомудренных.
— Атаковать салоны с помощью великого творения, — говорил он, — да, это вполне возможно… Но как это медленно! Да и как написать удачный роман, так и не познав этих поистине совершенных женщин? Ведь женщин, Рено, истинных женщин, мы должны это ясно сознавать, можно найти только в свете. Эти сложные и хрупкие существа могут сформироваться только в атмосфере роскоши, праздности и скуки. Другие? Другие могут быть желанными, они могут быть красивыми, но что они дают мне? Плотскую любовь? «Два живота, которые трутся друг об друга», как писал Марк Аврелий? «Я свел любовь к функции, а эту функцию — до минимума», по словам Ипполита Тэна? Монотонную и пошлую преданность на всю жизнь? Для меня все это ничто. Мне нужны гордость победы, романный декор… Возможно, я не прав… Впрочем, нет. Как можно быть неправым, опираясь на собственную натуру? Я романтик, друг мой, романтик до безумия, романтик вполне осознанный. Мне нужно быть любимым, чтобы стать счастливым, и, поскольку я уродлив, обрести могущество, чтобы стать любимым. Весь мой жизненный план основан на этих данных, и, говори что хочешь, для меня это единственно разумный план.
В тот момент я обладал мудростью, которую может внушить дурное здоровье, и «жизненный план» Лекадье показался мне совершенно абсурдным.
— Мне жаль тебя, — отвечал я ему, — мне тебя жаль, и понять тебя не могу. Ты осуждаешь себя на то, чтобы быть в вечной ажитации, быть беспокойным (ты уже сейчас беспокоен) и, возможно, потерпеть неудачу перед лицом противников, недостойных тебя. Какое для меня имеет значение то, что другие добились видимости преуспеяния, если сам я владею реальностью, которая ниже? Да и вообще, чего ты хочешь, Лекадье? Счастья? Ты и вправду веришь, что могущество или даже женщины смогли бы тебе дать его? То, что ты называешь реальной жизнью, я называю жизнью нереальной. Как можешь ты желать вещей несовершенных и по природе своей обманчивых, когда у тебя есть шанс войти в число тех, кто, посвятив жизнь свою идеям, обладает счастьем почти незыблемым?