Сэмюэль Беккет - Мечты о женщинах, красивых и так себе
Белакве явился знак. Что пользы стегать мертвую корову? Задержим на этом внимание: «Боврил» сделал знак.
Wohin[465] теперь? В какой кабак? Туда, где, во — первых, знают толк в выпивке; где, во-вторых, ему сулит утешение одинокая девица в шали, будто облако с поздним дождем[466] после бескрайних пустынь поэтов и политиков; туда, где он никого не знает и никто не знает его, — в-третьих. Скромный трактир, дорогой сердцу девиц, где знают толк в стауте, где он сможет сидеть, предоставленный себе, на высоком табурете с круглым сиденьем, притворяясь, что углубился в чтение московских заметок «Сумеречного вестника».[467] Они были очень piquant.[468]
Из двух питейных домов, удовлетворявших этим условям, первый — на Меррион Роу — служил пристанищем для извозчиков. Это был большой минус. Как Альба не любила кур, так Белаква не переносил извозчиков. Неотесанные, скрипучие люди. И кроме того, длинный подземный переход от Мак-Лафлина к Меррион Роу был чреват множеством опасностей, в этот час там сновали толпы поэтов, провинциалов и политиков. Другой кабак располагался на Линкольн-сквер. Он мог бы тихо прошествовать туда по Перс-стрит, и его ничто бы не задержало. Длинная прямая Перс-стрит, она точно звучащая в голове кантилена — ее панель населена людьми безмятежными и отстраненными в своей усталости, ее проезжая часть обесчеловечена грохотом автобусов. Трамваи — то были чудовища, жутко стенающие под безумной гримасой токоснимателя. Автобусы же были простые — только шины, стекло и шум. В этот час дня приятно было бы пройти мимо Квинс, обители трагедии, между зданием старого театра и длинной шеренгой нищих и обиженных судьбой, ожидающих своей доли картинок на монетках. Ибо там в кантилену вольется Флоренция, Пьяцца делла Синьория, и трамвай № 1, и праздник св. Иоанна со смолистыми факелами, всю ночь мерцающими в нишах каждой башни, и все еще опьяненными вечерним фейерверком над парком дель Кашине детьми, которые выпускают из крошечных клеток переживших длительное заточение цикад и бесятся вокруг своих безответственных родителей, хотя уже давно пора спать. Мысленно он не спеша зашагал вдоль зловещего Уфицци, к парапетам Арно и т. д. Ему приятно было сознавать, что здание Пожарного депо через дорогу многое заимствует из Палаццо Веккьо. В честь Савонаролы? Хи! Хи! Так или иначе, это обещало стать сносной сумеречной прогулкой, тем более что он испытывал сильное нетерпение, ожидая, пока скромный трактир, если, конечно, по счастливой случайности, он еще открыт, наконец не поглотит его через дверь бакалейной лавки.
С трудом, вдоль бастионов Колледжа, мимо элегантных таксомоторов он отправился в путь, заведя церебро-музыкальную шкатулку. Пожарное депо, верный фетиш, сработало безупречно, и все (если не считать предстоявших ему вечером испытаний) шло как по маслу, когда случилось нечто ужасное. Он врезался в Шаса. Несчастный Белаква, занятый своими несчастными ногами, погруженный в звучащую в голове мелодию, Шас просто не мог, да и не хотел оставить тебя в покое. Во всем был виноват Шас.
— Halte-la,[469] — воскликнул пират, — куда такой веселый?
В тени надземной железной дороги Белаква вынужден был остановиться и посмотреть в лицо этой машине. В руках у нее было сливочное масло и буханка хлеба. Собственно говоря, на Перс-стрит находится только одна сколь-нибудь приличная молочная (хотя в переулках, лежащих между улицей и рекой, есть множество отличных бакалейных лавочек), да и та рядом с мастерской по изготовлению надгробных плит. Это очень существенно. Шас покупал там горючее. Каждый вечер он ходил туда дозаправляться. Белаква, однако, вовсе не склонен был откровенничать.
— Так, — сказал он уклончиво, — просто брожу в сумерках.
— Просто напеваю, — сказал его дорогой друг, — впотьмах. Hein?[470]
Белаква поерзал в лужице тьмы, образовавшейся под виадуком. Неужели он остановился, неужели тихий ход его мыслей был прерван только лишь затем, чтобы выслушивать этого заводного друга? По-видимому, так.
— Как там мир? — спросил он, несмотря ни на что. — Какие новости из большого мира?
— Серединка, — сказал Шас осторожно, — на половинку. Поэма подвигается, eppure.[471]
— Ах. — Да.
— Что ж, — сказал Белаква, пятясь, — аu plaisir.[472]
— Сегодня вечером, — закричал Шас, — у Фрики. Hein?
— Увы, — ответил Белаква, отплыв уже довольно далеко.
И она. В ярчайшем алом платье. Ее широкое утомленное бледное лицо. Королева бала. Aie!
Но Бог любит двоицу, и вот прямо из «Гросвенора» выскочил отирающий рот домотканый поэт в сопровождении маленького черного лемура политико-плужной наружности. От нежданного удовольствия Поэт даже щеки втянул. Золотисто-восточный балладообразный конус его головы был непокрыт. Под уоллиуитманиновским твидовым костюмом из Донегала угадывалось тело. Казалось, он только что обронил борону и нашел фигуру речи. В сердце нашего героя он вселял ужас.
Он скомандовал:
— Выпьем.
На трясущихся ногах Белаква поплелся в «Гросвенор», яркие глазки лемура буравчиками сверлили его поясницу.
— Пожалуйста, — провозгласил Поэт, словно только что перевел армию через Березину, — выбирайте, я угощаю.
— Простите меня, — промямлил Белаква, — я ненадолго отлучусь.
Ковыляя, он вышел из бара и двинулся по улице, вверх по улице, на всех парах, прямиком в кабачок, впустивший его через дверь бакалейной лавки. Это было невежливо и даже грубо. Когда его пугали, он был груб сверх меры, не робко дерзок, как стендалевский граф де Талер,[473] но груб, так сказать, украдкой. Робко дерзок, когда его изводили — например, Шас; определенно груб, когда его пытались запугать; чудовищно груб за спиной обидчика. Таков был Белаква. Наконец мы начинаем узнавать его получше, правда?
Он купил газету у очаровательного маленького грязнули, да, у не представлявшего угрозы изящного маленького Стёбли, тот осторожно подошел, ступая грязными босыми ногами, положительно, он работал только на себя, под мышкой у него оставалось всего три или четыре газеты. Белаква дал ему монетку в три пенса и фантик. Теперь он сидел на табурете, предоставленный себе, занимая центральное полотно главного триптиха, ноги на кольце, так высоко, что колени касаются стойки — исключительно удобная поза, — и траурно глотал стаут, делая вид, что читает газету.
«У женщины, — читал он с явным одобрением, — либо короткие ноги, либо большие бедра, либо глубокая седловина, либо большой живот, либо нечто среднее. Если бюст затягивать слишком туго, жир будет перекатываться от лопатки к лопатке. Если сделать его свободным, будет выпирать диафрагма, что не улучшает общий вид. Почему бы не привлечь какого-нибудь уважаемого закройщика корсетов к созданию brassiere-cum-corset decollete,[474] каковой изготовили бы из тончайшей ткани броше, саржи кутил и прорезиненной тесьмы, пятикратно прошили стежками в быстроизнашиваемых местах и снабдили неломкими стальными прутьями. Это придаст восхитительную перспективу диафрагме, поддержит бедра и улучшит вид вечернего платья, в особенности если оно без рукавов и с обнаженной спиной…»
Замечательно! А как насчет ярчайшего из алых платьев? Оно с обнаженной спиной или нет? Может, у нее низкая талия или глубокая седловина. У нее нет талии. У нее нет седловины. Ее невозможно отнести к той или иной категории. Не подлежит затягиванию в корсет. Не женщина. Grock ad libitum inquit.[475]
Теперь его изматывал страх того, что платье, не приведи Господь, окажется с открытой спиной. Не то чтобы он хоть на йоту сомневался в том, что обнаженная спина будет смотреться замечательно. Хорошо прочерченные лопатки в безупречном шарнирном движении. В состоянии покоя они будут лопастями якоря, а тонкая бороздка позвоночника — его стержнем. Разум Белаквы погрузился в созерцание этой спины, которую он всей душой не хотел бы видеть. В мыслях он видел эту спину якорем, геральдической лилией, разделенным прожилками листом, крыльями трепещущей на цветке бабочки, помещенными чуть под углом к главной оси; затем, уносясь еще дальше, он представил ее как обелиск, как иерусалимский крест, как боль и смерть, недвижную смерть, как распятую на стене птицу. Плоть и кости в алом саване, сердце изможденной плоти, спеленутое алым.
Не в силах более выносить неопределенность в отношении модели платья он прошел за стойку и позвонил ей в дом по телефону.
— Одевается, — сказала Венерилла, — и неистовствует.
Нет, ее нельзя попросить вниз, к телефону. Она уже час как в своей комнате, бушует и проклинает все на свете.
— У меня поджилки трясутся, — сказал голос, — я боюсь к ней подойти.