Берта Зуттнер - Долой оружие!
… И вот в самом деле передо мной желанная картина: Фридрих, мой возлюбленный Фридрих на пороге комнаты… С громким рыданием, закрыв лицо руками, вскочила я с изголовья. В одну минуту мне стало ясно, что это одна галлюцинация, и после момента райского блаженства, засиявшего передо мной ослепительным светом, безотрадный мрак отчаяния давил меня еще сильнее.
— О, мой Фридрих, ты погиб для меня безвозвратно! — простонала я.
— Марта, жена!..
Боже, что это значит? Настоящий голос — его голос. Нет, я не брежу. Вот чьи-то руки обнимают меня порывисто, страстно… Это не был сон: я лежала на груди моего мужа.
IX
Как в последние дни перед разлукой, наше горе обнаруживалось больше немыми проявлениями — поцелуями и слезами, так и теперь счастье свидания. Крепко прижимая к себе любимого человека, которого не надеялась увидеть более, я поняла, что бывают моменты в человеческой жизни, когда легко сойти с ума от радости. Рыдая, смеясь и вся дрожа от волнения, я опять и опять охватила руками дорогую голову и горячо целовала Фридриха в лоб, в глаза, в губы, перемешивая ласки с бессвязными словами умиленной нежности. Услыхав мой первый радостный крик, тетя Мари прибежала из соседней комнаты. Она также не догадывалась о приезде мужа и при виде его упала на ближайший стул, громко восклицая: «Иисус, Мария и Иосиф!»
Прошло довольно времени, пока улегся первый порыв радости, и мы были в состоянии задавать друг другу вопросы и отвечать на них. Тут мы с тетей узнали, что Фридрих был ранен и оставался больной в доме одного крестьянина, между тем как его полк ушел дальше. Рана оказалась не тяжелой, однако он пролежал несколько дней без памяти в сильной горячке. Писем в последнее время до него не доходило, и сам он не мог посылать их. Когда ему стаю легче, было объявлено перемирие, да и война, очевидно, пришла к концу. Все препятствия к возвращению домой были таким образом устранены. Но Фридрих не хотел уже ни писать, ни телеграфировать с дороги, а безостановочно ехал обратно день и ночь. Он даже не знал, жива ли я, или нет, да и не хотел осведомляться о том, чтобы не отнимать у себя надежды, которая поддерживала его на пути. Он спешил вперед, вперед, не теряя ни часу, лишь бы поскорее обнять ту, которая была для него дороже всего на свете… И надежда не обманула его: он нашел свое сокровище: любимая женщина была спасена и счастлива, счастлива выше меры…
Вскоре мы все переселились в поместье моего отца. Фридриху дали продолжительный отпуск для поправления здоровья, а предписанные ему доктором условия жизни — спокойствие и чистый воздух — он легче всего мог найти в Грумице.
Конец лета прошел восхитительно… Я не запомню другого, более прекрасного периода в моей жизни. Если свидание с любимым человеком после долгой разлуки приносит невыразимое счастье, то что же сказать о свидании с ним после того, как он считался погибшим? Когда я вспоминала на минуту мучительный страх, терзавший меня перед возвращением Фридриха, или картины бреда, осаждавшие по ночам мой болезненно-возбужденный мозг — мне постоянно мерещился Фридрих израненным, в борьбе со смертью — то взглядывала на него, чтоб отвести душу, и не помнила себя от восторга. Теперь он был для меня еще милее, во сто раз милее, мой дорогой, едва не отнятый судьбою муж, и обладание им представлялось мне как будто бы все нароставшим богатством. Я считала себя нищей, и вдруг оказалась миллионершей, в смысле сердечных радостей и счастливой любви!
Вся наша семья собралась в Грумице. Брат мой Отто, пятнадцатилетий юноша, которому предстояло пробыть еще три года в Венско-Нейштадтском военном училище, также приехал туда на каникулы. Добрый, славный мальчик был любимцем и гордостью отца. Они вместе с Розой и Лили наполняли наш дом весельем. Смех, беготня, игры в мяч, в волан и всякие дурачества не прекращались у них с утра до ночи. Кузен Конрад, квартировавший с своим полком недалеко от Грумица, пользовался свободной минутой, чтобы приезжать к нам верхом; он также не уступал в резвости и шалостях нашей молодежи. Другую компанию составляли старики: тетя Мари, отец и приезжавшие к нему гостить товарищи. Солидные люди занимались карточной игрой, совершали не особенно утомительные прогулки по парку, аппетитно кушали за столом, но более всего занимались политикой. Недавние события во время войны, которая, однако, не привела к окончательному решению шлезвиг-гольштинского вопроса, служили им неистощимой темой. Мы с Фридрихом держались немного в стороне от гостей, появляясь только за столом, да и то не всегда. Нам охотно дозволяли это. Домашними было признано, что мы переживаем второе издание медового месяца, и нас оставляли в покое. Действительно, нам приятнее всего было оставаться наедине, не потому, чтоб мы искали случая любезничать без посторонних свидетелей, как новобрачные, но потому, что чувствовали себя вполне хорошо только вдвоем. После только что пережитых тяжелых забот, нас не тянуло к себе шумное веселье беспечной молодежи, а еще менее занимали интересы и разговоры пожилой компании сановных лиц, и мы широко пользовались предоставленной нам — в качестве влюбленных — привилегией искать уединения. Мы предпринимали отдаленные прогулки пешком, поездки по окрестностям, иногда на весь день; целыми часами просиживали в библиотеке отца, а по вечерам, когда у стариков затевалась картежная игра, удалялись в свои комнаты, где за чаем и папиросой у нас опять начинались нескончаемые задушевные разговоры. Мы всегда находили очень много материалов для этих бесед и охотнее всего возвращались к тяжелому времени разлуки, когда мы так дрожали один за другого и перенесли столько горя. Это заставляло нас еще более ценить настоящее. Между прочим, мы пришли к заключению, что так называемые предчувствия — чистейший вздор, одно суеверие. Ведь нам обоим при расставании казалось, что один из нас непременно умрет, и однако вот мы опять вместе! Фридрих должен был подробно рассказать мне обо всех своих страданиях и опасностях, которым подвергался в походе, обо всех ужасах, виденных им на поле сражениях и в военных лазаретах. Я любила, когда он говорил об этом с дрожью негодования и жалости в голосе. Когда муж принимался описывать жестокости, очевидцем которых ему приходилось быть на войне, тон его речи, негодующий и страстный, затрагивал самые чуткие струны моей души. Чувства Фридриха служили мне порукой, что человеческое благородство все более и более берет перевесь над тупостью и злобой, что ему предстоит — сперва у отдельных, личностей, потом у большинства, а, наконец, и у всех — победить первобытное варварство.
Мой отец и Отто также нередко просили мужа рассказать им некоторые эпизоды последней войны; он охотно удовлетворял их любопытству, но уж, разумеется, говорил с ними, об этом предмете совсем в ином духе, чем со мною. Он ограничивался описанием приемов тактики своих и неприятельских войск, хода сражения, различных случайностей; перечислял названия взятых и не сдавшихся укреплений, рисовал отдельные сцены лагерной жизни, повторял замечательный изречения главнокомандующих и т. п. Слушатели были в восторге; отец сиял довольством, Отто восхищением; старые генералы поддакивали с важностью глубоких знатоков военного дела. Только мне не нравились эти сухие рассказы; я знала, что под ними скрывался целый мир невысказанных чувств и мыслей, волновавших рассказчика, но глубоко затаенных. Когда я однажды упрекнула его в лицемерии с глазу на глаз, Фридрих возразил:
— Какое же тут лицемерие, какую неискренность видишь ты, Марта? И даже малодушное неуменье отстоять свои взгляды? Нет, милое дитя, ты ошибаешься: это просто соблюдение приличий. Вспомни-ка наше свадебное путешествие: отъезд из Вены и то, как мы в первый раз остались с тобою наедине в купэ вагона, а потом брачную ночь в пражском отеле. Разве ты передавала кому-нибудь подробности нашего сближения, разве говорила друзьям и знакомым о своих интимных чувствах и желаниях этого блаженного времени?
— О, нет, конечно, никому… О подобных вещах умалчивает каждая женщина.
— Ну, вот видишь! А есть также вещи, о которых не станет распространяться мужчина. Вы не должны ничего говорить о наслаждениях любви, а мы — о наших страданиях на войне. Первое может уронить вашу главную добродетель — целомудрие, последнее — наше мужество. Тайны медового месяца и ужасы поля битвы не станет описывать в благовоспитанном обществе ни одна «женственная» женщина, ни один «мужественный» мужчина. Ты, может быть, заливалась сладкими слезами в упоении любви, а я, может быть, кричал от страха, увидав прямо перед собою смерть; но разве ты можешь признаться в таком экстазе чувственности, а я — в такой трусости?
— А ты в самом деле кричал… тебя колотила лихорадка, Фридрих? Мне ты можешь это сказать. Если я открываю перед тобою тайны моего любовного экстаза, почему бы и тебе…