Берта Зуттнер - Долой оружие!
— О, нет, конечно, никому… О подобных вещах умалчивает каждая женщина.
— Ну, вот видишь! А есть также вещи, о которых не станет распространяться мужчина. Вы не должны ничего говорить о наслаждениях любви, а мы — о наших страданиях на войне. Первое может уронить вашу главную добродетель — целомудрие, последнее — наше мужество. Тайны медового месяца и ужасы поля битвы не станет описывать в благовоспитанном обществе ни одна «женственная» женщина, ни один «мужественный» мужчина. Ты, может быть, заливалась сладкими слезами в упоении любви, а я, может быть, кричал от страха, увидав прямо перед собою смерть; но разве ты можешь признаться в таком экстазе чувственности, а я — в такой трусости?
— А ты в самом деле кричал… тебя колотила лихорадка, Фридрих? Мне ты можешь это сказать. Если я открываю перед тобою тайны моего любовного экстаза, почему бы и тебе…
— Не рассказать о смертельном страхе, который нападает на нас, солдата, на поле битвы. Да как же могло быть иначе? Фразы о геройской неустрашимости так и остаются фразами, а песни поэтов — сочинительством. Искусственно возбуждаемое фразерством и поэзией воодушевление способно заглушить естественное чувство самосохранения только на минуту, не более. У грубых натур, кроме того, просыпается зверская жажда убийства и разрушения, заглушающая страх за собственную жизнь. Люди высокой честности, горячо преданные своему долгу, из благородной гордости подавляют в себе наружные проявления этой боязни… Но какое множество солдат стонут и воют, особенно из молодых; какие взгляды, полные отчаяния, приводилось мне встречать, какие искаженные ужасом лица, какие раздирающие сердце жалобы и бешеные проклятая и мольбы доносились до моего слуха!
— И это терзало тебя, мой добрый, кроткий?
— Нередко я сам был готов стонать и вопить вместе с ними, Марта, И однако, в это время я делался менее жалостлив, чем обыкновенно. Казалось бы, уж если при виде мученья одного существа ты рад сделать Бог знает что для утоления его муки, то вид тысячекратного страдания должен вызвать в тысячу крат сильнейшее чувство жалости. Однако, выходить наоборот: слишком большая масса бедствий притупляет сострадательность. Нельзя так сильно сожалеть одного страдальца, если видишь вокруг него еще 999 таких же несчастных. Но если жалость может быть возбуждена в человеке только до известного предала, за которым она уже притупляется, все же каждый из нас в состоянии поразмыслить и приблизительно рассчитать необъятное количество человеческих бедствий во время войны.
— Да, это доступно тебе, но ведь таких людей, как ты, раз-два и обчелся; большинство же не размышляет, не взвешивает и не рассчитывает.
— Не размышляет, — повторил Фридрих. — Да, вот в том-то и горе. Причина всех зол именно та, что большинство не хочет размышлять!
X
Мне удалось убедить мужа в необходимости выйти в отставку. То обстоятельство, что после женитьбы он продолжал служить более года и отличился во время датской войны, избавляло его от нарекания, будто бы он женился по расчету с единственной целью обеспечить себя материальными средствами, чтобы махнуть рукой на служебную карьеру. Теперь, в виду предстоящего заключения мира, о котором уже шли прелиминарные переговоры, и продолжительного мирного времени, судя по всем данным, — выход в отставку не представлял ничего унизительного для чести барона Тиллинга. Хотя гордость Фридриха все еще возмущалась против такого шага и он отчасти колебался отказаться от своего положения и связанных с ним денежных выгод, для того чтоб, по его словам: «ничего не делать, быть ничем и не иметь ничего», но любовь ко мне пересилила в нем чувство гордости, и он не мог устоять против моих настойчивых просьб. Я объявила, что не в состоянии вторично пережить такого страха за него, как во время нашей разлуки, и мой муж сознавал, что сам не в силах подвергнуть нас обоих опять такому же невыносимому страданию. Его деликатность, не допускавшая перед нашей свадьбой даже мысли, чтобы он мог жить на деньги богатой жены, отступила теперь на задний план; мы оба до того слились в одно, что между нами не могло быть и речи о «твоем» и «моем»; мы научились слишком хорошо понимать друг друга, и Фридрих не имел больше повода опасаться, что я истолкую превратно его поступки. Кроме того, последний поход до того усилил в нем отвращение к человеческой бойне, к обязанности солдата проливать человеческую кровь и до того обострилось в его душе это чувство с тех пор, как он без утайки повторял его мне, что выход в отставку являлся для него не только уступкой нашему семейному счастью, но и подтверждением на деле своих человеколюбивых теорий, что обязательно для всякого честного человека. Таким образом Фридрих обещал мне наступающей осенью — к тому времени переговоры о мире должны были окончиться — подать просьбу об увольнении.
Мы хотели купить именье на мой капитал, лежавший в банкирской конторе Шмита с сыновьями, а муж мой собирался в нем хозяйничать. При таких условиях, он не мог жаловаться, что ему нечем будет заниматься, что он сделается «ничем» и останется «ни с чем». На последние два пункта я отвечала следующим образом:
— Будешь ты императорско-королевским полковником в отставке и счастливым человеком, — разве этого не довольно? А имущество твое будет заключаться во мне, в нашем Руди и… будущих детях, — разве этого мало?
Он со смехом заключил меня в объятия.
Моего отца и других мы не хотели до поры до времени посвящать в наши планы, зная заранее, что нас примутся отговаривать, порицать, пророчить всевозможные неудачи и неприятности. Потом, когда дело сделается, нам будет уже легко дать отпор неудовольствию родных; когда муж и жена составляют друг для друга все на свете, чужие мнения не могут нарушить гармонии их жизни. Эта спокойная уверенность за будущее усиливала еще более наслаждение настоящим, которое и без того казалось таким светлым после только что пережитого тяжелого прошлого… Я могу лишь повторить: это было чудное время.
Мой сын Рудольф, теперь уже маленький мужчина семи лет от роду, начал понемногу учиться читать и писать, а его учительницей была я. Мне ни за что не хотелось предоставить бонне удовольствие — да в этом конечно, она и не нашла бы ничего приятного — следить за постепенным развитием его младенческой души, руководя им на первых ступенях знания. Часто мы брали мальчика с собою на прогулку и не уставали отвечать ему на вопросы, предлагаемые его пробуждающейся любознательностью.
Просвещали мы ребенка настолько хорошо и толково, насколько хватало нашего уменья, но зато никогда с ним не лицемерили, не боялись открыто сознаться в случае собственного незнания. «Мы не умеем объяснить тебе этого, Руди», ведь есть вопросы, неразрешимые ни для кого. Прежде случалось, что, не удовлетворившись нашим ответом, он обращался за объяснениями к тете Мари, к дедушке и даже к своей няньке. Эти трое тотчас разрешали его сомнения самым авторитетным тоном, и тогда Рудольф с торжествующим видом спешил похвастаться перед нами: «Вот, вы не знали, сколько лет месяцу, а я узнал: шесть тысяч лет. Смотрите же, не забудьте!» Тут мы с Фридрихом молча переглядывались. И в этом взгляде, в этом молчании сказывалась масса жалоб и сомнений, которые могли бы наполнить целую книгу о педагогике.
Особенно не нравилась мне игра в солдаты, которой занимались с мальчиком мой отец и брат. Я не успела оглянуться, как уж ребенку успели внушить понятие о «неприятеле», о необходимости его «поколотить». Однажды мы с Фридрихом наткнулись на такую сцену: Рудольф немилосердно бил хлыстом двоих пронзительно визжавших щенков.
— Вот это тебе, лукавый итальянец! — приговаривал он, нападая на одного из них, — а это тебе, забияка-датчанин! — И удары посыпались на другую собачку.
Фридрих сгоряча вырвал хлыст из рук усердного карателя враждебных наций.
— А вот это тебе, злой австриец, — произнес он, хлестнув раза два по плечам ребенка.
Итальянец с датчанином обрадовались возможности улепетнуть, и очередь визжать от боли наступила теперь для нашего малолетнего соотечественника.
— Ты сердишься на меня, Марта, за то, что я ударил твоего ребенка? В принципе я против телесных наказаний, но жестокое обращение с животными выводит меня из терпения…
— Ты хорошо сделал, — перебила я.
— Так значит… только с людьми… можно обращаться жестоко? — спросил ребенок прерывающимся от рыданий голосом.
— Тоже нет… еще меньше…
— Но ведь ты сам же колотил итальянцев и датчан?
— Они были враги…
— Значит, их можно ненавидеть?
— А вот не сегодня-завтра, — шепнул мне Фридрих, — пастор станет толковать ему о любви к врагам — о, логика! — И, обращаясь к мальчику, прибавил вслух:
— Врагов нужно бить не из ненависти, а потому что они сами хотят поколотить нас.