Берта Зуттнер - Долой оружие!
Следующее столкновение с врагом, вероятно, произойдет на открытом поле. Судя по всему, с обеих сторон будут выставлены значительный военные силы. Число убитых и раненых может легко дойти до десяти тысяч, ведь когда начнут свою работу пушки, ряды за рядами так и выбывают из строя, точно их сметает ураганом. Что за дивное это приспособление! Но еще будет лучше, когда артиллерийская техника дойдет до такой степени совершенства, что явится возможность одним снарядом уничтожить всю неприятельскую армию дотла. Тогда, пожалуй, и войны сделаются лишними, потому что, при равновесии сил обеих враждующих сторон, решение политических споров нельзя будет предоставлять, как теперь, военной силе, тогда как в наше время кто одолел, тот и прав.
Почему я пишу тебе все это? Почему, как прилично воину, я не пою восторженных похвал военному ремеслу? Потому что я томлюсь жаждой правды и ее беспощадного применения к практической жизни, потому что ненавижу лживую фразу, а в данную минуту, когда смерть смотрит мне в глаза, да и ты, пожалуй, умираешь вдали от меня, мною овладеваешь неудержимое желание высказать все, что накипело на сердце. Пускай тысячи других думают иначе или считают долгом не высказываться откровенно; я хочу и должен сказать еще раз, прежде чем паду жертвой войны, что война мне ненавистна. Если б каждый, сочувствующий мне, имел достаточно мужества, чтобы громко заявить свое мнение, какой протест раздался бы со всех сторон целые громы потрясли бы вселенную и заглушили не только теперешнее «ура!» военных легионов, но и грохот орудий. Все это потонуло бы в боевом кличе человечества, жадно стремящегося к «человечности», — в победоносном возгласе: «война войне!»
«Половина четвертого по полуночи.
Первая часть письма написана мною вчера ночью. После того я примостился на мешке с соломой и проспал часа два. Через полчаса мы выступаем, и я еще успею передать мое послание полевой почте. Все уже на ногах и готовятся в поход. Бедные солдаты, как мало им пришлось отдохнуть после вчерашней битвы; как плохо подкрепились они для предстоящей сегодня кровавой работы!.. Проснувшись по утру, я еще обошел наш импровизированный лазарет, остающийся здесь. Тут в числе раненых и умирающих мне бросились в глаза двое несчастных. Право, я охотно оказал бы им ту же услугу, как вчера горевшей лошади: пристрелил бы их из сострадания. Подумай только: у одного отстрелена вся нижняя челюсть, а другой… но довольно!.. Я не могу тут ничем помочь и никто не может; одна только смерть избавить их от нечеловеческих страданий. К несчастью, она иногда медлит приходить к тем, которые ее зовут. У нее слишком много дела: она спешить косить других, кто надеется на выздоровление и молит ее: „Пощади меня!“
Моя лошадь оседлана. Остается только запечатать эти строки. Прощай, Марта… если ты жива!»
К счастью, в пачке писем находились нозднейшие известия… После большого сражения, к которому Фридрих готовился вслед за первой стычкой с неприятелем, он написал мне коротенькую записку:
«Мы победили. Я невредим. Вот уже целых две хороших весточки: первая для твоего отца, вторая для тебя. Но я не могу умолчать, что бесчисленному множеству других этот день принес бесчисленное множество бедствий».
VII
В другом письме мой муж описывал свою встречу с двоюродным братом, Готфридом фон-Тоссов.
«Представь себе, какая неожиданность, — писал он: — как бы ты думала, кого увидал я недавно во главе кавалерийского отряда, проезжавшего мимо нашего полка? Сына тети Корнелии. Могу себе представить, до чего беспокоится теперь она… Однако сам юноша доволен и счастлив. Я заметил это по его гордой, сияющей мине, и Готфрид подтвердил, мои предположения. В тот же вечер мы расположились вмести лагерем. Я пригласил его в свою палатку. — Ах, как это великолепно, — воскликнул он с одушевлением, что нам довелось сражаться за одно и то же дело, кузен, и рядом друг с другом! Не правда ли, какой я счастливец? Не успели меня произвести в поручики, как уж объявили войну. Непременно постараюсь заслужить крест. — Ну, а как рассталась с тобой тетя, как проводила тебя? — Известно, как все матери провожают сыновей в поход: со слезами, — впрочем, она старалась их скрывать, чтобы не отравить моей радости, — с пожеланиями победы, с печалью и гордостью. — Ну, а как ты сам чувствовал себя, в первый раз попавши в огонь? — О, это такое наслаждение, такой восторг! — Тебе не нужно лгать передо мною, милый мальчик. Тебя расспрашивает не штаб-офицер, требующий отчета в твоих чувствах, обязательных для каждого военного по долгу присяги, а человек и друг. — Я могу только повторить: это восхитительно, великолепно! Правда, что и страшно вместе с тем, но все же испытываешь такое чувство, как будто тебя уносит куда-то высоко от земли! А сознание, что исполняешь высокий долг мужчины, с божиею помощью идешь на врага за императора и отечество! Потом эта мысль, что смерть, которой все так избегают и боятся, свирепствует вокруг тебя со всех сторон, что она близка к тебе? Тут невольно тебя охватывает какое-то особое, ни с чем несравнимое, эпическое настроение… Мне казалось, будто бы муза истории витает над нами, посылая победоносную силу нашему оружию. В моей душе пылал благородный гнев против дерзкого супостата, осмелившегося попрать священное право немецких земель, и я был рад возможности удовлетворить свою ненависть… Эта позволительность убийства, нет, обязанность убивать, не делаясь убийцей и бесстрашно рискуя собственной жизнью, уже сама по себе — нечто таинственное, необъяснимое…
Юноша еще долго фантазировал на эту тему; я не прерывал его. Ведь и меня обуревали те же восторженные чувства при первом сражении. „Эпическое“ настроение… да, он выразился очень метко. Героические стихотворения и героическая история, с помощью которых из нас стараются выработать в школе настоящих воинов, вибрируют у нас в мозгу, как отзвук грохота пушек; нас возбуждают и блеск холодного оружия, и военные клики сражающихся. Кроме того, исключительность обстановки, „внезаконность“, в которой вдруг очутится человек, создают иллюзии, будто бы тебя перенесли в иной мир… точно ты оставил за собою обыденное земное существование с его мирным течением, мещанским спокойствием и бросился в титаническую свалку духов преисподней… Но у меня этот угар скоро прошел, и я только с большим усилием могу представить себе свои прежние ощущения, которые описывал мне и молодой Тессов. Мне слишком рано сделалось понятным, что, увлекаясь битвой, человек не возвышается над своей человеческой природой, а, напротив, становится ниже ее, что в разгаре этой бойни его осеняет не какое-нибудь мистическое откровение из царства Люцифера, а в нем шевелятся подавленные культурой инстинкты жестокости; просыпается зверь. Только тот, кто может опьянеть от кровопролития до дикого наслаждения убийством, кто способен — чему я был очевидцем — со всего размаха раскроить череп безоружному врагу, кто спустился до степени палача, нет, еще ниже — кто уподобился кровожадному тигру, только тот может испытывать моменты „сладострастия битвы“. Но со мной этого никогда не бывало, верь мне, жена моя, никогда.
Готфрид в восторге, что мы, австрийцы, воюем вместе с пруссаками за одно и то же „правое дело“. (Что он в этом смыслит? Ведь и всякий повод в войне выставляется в приказе по армии обязательно „правым делом“.) — Да, все мы, немцы, составляем единую братскую нацию. — Как же, это подтвердилось еще в тридцатилетнюю, а потом и в семилетнюю войну, — процедил я сквозь зубы. Готфрид не дослышал и продолжал: — заступаясь друг за друга, мы победим сообща каждого врага. — Ну, а что, как не сегодня-завтра, милый юноша, пруссаки затеют войну с австрийцами, и нам обоим придется стать друг против друга, как неприятелям? — Немыслимо! После того как мы вместе проливали кровь за одно и то же дело, никогда больше не может случиться, чтобы… — Никогда больше? Не советую тебе прибегать к выражениям: „никогда“ и „вечно“ в политических вопросах. Что эфемериды в животном царстве, то вражда и дружба в сфере исторических явлений. Пожалуй, подобный вещи не могут заинтересовать тебя в данную минуту, моя больная бедняжка, но видишь ли: я задался мыслью, что буду убит, и не хочу уносить с собой в могилу моих невысказанных чувств. Мое письмо может попасться на глаза и другим, кроме тебя, и может быть прочитано ими. Пускай же не останется безвестным и не сгинет то, что шевелится в душе свободно мыслящего, гуманного солдата. „Вот на что я посягнул“ — было девизом Ульриха фон-Гуттена. „Вот что я осмелился высказать“, скажу я, чтобы со спокойной совестью сойти с жизненной арены».
Последнее письмо от Фридриха было послано пять дней тому назад, и подучено у нас за два дня. Но мало ли что может случиться в пять дней в военное время? Страх и тревога охватили меня. Отчего ни вчера, ни сегодня не было никаких известий? О, какое страстное желание получить письмо, а, еще лучше, телеграмму, испытывала я! Мне кажется, ни один больной горячкой не томился так жгучей жаждой, как томилась я жестокой неизвестностью о Фридрихе. Моя жизнь была спасена. Как он будет счастлив, найдя меня в живых, если только… Ах, это вечное «если», убивающее в зародыше каждую отрадную надежду!