Теофиль Готье - Мадемуазель де Мопен
Как хорошо мы вписывались в этот пейзаж! Как гармонично сочетались с этой тихой и безмятежной природой, как легко находили с ней общий язык! Кругом царит весна, в груди торжествует юность, трава залита солнцем, губы озарены улыбкой, все кусты усыпаны снегом цветов, в душе у нас цветут белоснежные иллюзии, стыдливый румянец сияет на наших лицах и на цветах шиповника, в сердце звенит поэзия, в деревьях прячутся щебечущие птицы, свет, воркование, ароматы, тысячи смутных шумов, и сердце бьется, и вода журчит по гальке, стебельки травы и наши помыслы тянутся ввысь, капля росы скользит по чашечке цветка, слезинка срывается с ресниц и бежит по щеке, влюбленный вздох, шелест листвы… Какие вечера нам выдавались, когда мы гуляли неспешным шагом у самой реки, так близко, что подчас одна нога ступала по воде, а другая по суше.
Увы, это продолжалось недолго, во всяком случае для меня, потому что ты, хоть и приобрел опыт мужчины, сумел сохранить детское чистосердечие. Семя испорченности, зароненное в меня, быстро проросло, и все, что было во мне чистого и здорового, безжалостно извела гангрена. Изо всех невинных радостей мне осталась лишь твоя дружба.
Я привык ничего от тебя не скрывать — ни поступков, ни помыслов. Я обнажал перед тобой самые сокровенные уголки моего сердца; я обязался описывать тебе самые странные, несуразные и смешные побуждения своей души, но, по правде сказать, с недавних пор меня захватили столь ни с чем не сообразные переживания, что я не смею признаться в них и самому себе. Я уже писал тебе прежде, что в поисках прекрасного, упорных и беспокойных, боюсь рано или поздно столкнуться с невозможным или скатиться до противоестественного. Мои опасения почти сбылись. Когда же я избавлюсь от всех этих разнородных течений, которые тянут меня в разные стороны и заносят то вправо, то влево? Когда же палуба моего корабля перестанет ходить ходуном у меня под ногами, доколе через нее будут перекатываться валы, поднятые всеми этими бурями? Где обрету я пристань, у которой мог бы бросить якорь, и незыблемую скалу, недосягаемую для волн, где мог бы обсушиться и отжать морскую пену из волос?
Тебе ведомо, как пылко я взыскую телесной красоты, какое значение придаю внешней форме и какою любовью проникнут к зримому миру: я, должно быть, слишком развращен и пресыщен, чтобы верить в духовную красоту и мало-мальски настойчиво ее домогаться. Я почти утратил понятие о доброте и зле и в силу своей испорченности почти дошел до дикарского или ребяческого неведения. В самом деле, по мне, ничто не стоит ни хулы, ни хвалы, и я весьма слабо удивлюсь даже самым странным поступкам. Моя совесть глуха и нема. Адюльтер представляется мне самым невинным занятием на свете, я не вижу ничего особенного в том, что девушка выходит на панель; полагаю, что без малейших угрызений совести предам друзей и, ничуть не раскаиваясь, пинком ноги столкну в пропасть мешающих мне людей, если окажусь вместе с ними на ее краю. Я хладнокровно буду любоваться самыми жестокими зрелищами, и в страданиях, и горестях человечества таится для меня нечто приятное. Видя, как на мир обрушивается очередное бедствие, я испытываю такое острое и горькое упоение, как будто отомстил наконец за давнишнюю обиду.
О, мир, за что я так тебя ненавижу? Кто разжег во мне такую злобу против тебя? Чего я от тебя ожидал, если затаил на тебя такую досаду за то, что ты обманул мои ожидания? Какие высокие надежды ты развеял? Какие орлиные крылья обрубил? Какие двери ты должен был мне отворить, но оставил на запоре, и кто из нас оказался не на высоте — ты или я?
Ничто не трогает меня, ничто не волнует; слушая повесть о героических деяниях, я уже более не ощущаю того священного трепета, который когда-то охватывал меня с головы до ног. Все это, отчасти, даже кажется мне глупо. Ни один голос не имеет надо мною такой силы, чтобы проникнуть в недра моего дряблого сердца и вызвать в нем дрожь; на слезы ближних я взираю так же, как на обыкновенный дождик — разве что это будут очень уж крупные и прозрачные слезы, и блики света заиграют на них живописнее обычного, или они заструятся по хорошенькому личику. И только к животным я еще питаю малую толику жалости. По мне, пускай хоть до полусмерти изобьют крестьянина или слугу, но я не потерплю, чтобы в моем присутствии то же самое проделали с лошадью или с собакой; а между тем я никогда не отличался жестокостью, никогда и никому не причинил зла и, вероятно, никогда не причиню; дело тут скорее в моем равнодушии и царственном презрении, чувствах, которые я питаю ко всем, кто не пришелся мне по вкусу, и которые мешают мне приблизиться к людям даже затем, чтобы им повредить. Все человечество скопом внушает мне омерзение, и лишь одного-двоих во всей этой куче народу я признаю достойными особой ненависти. Ненавидеть кого-либо значит беспокоиться о нем не меньше, чем если бы он был любим; это значит отличать его, выделять из толпы, пылать к нему яростью; это значит думать о нем днем, а ночью видеть его во сне; кусать подушку и скрежетать зубами при мысли о том, что он живет на свете; разве мы способны сделать больше для тех, кого любим? Разве ради того, чтобы угодить любовнице, мы согласимся на все те муки и те усилия, на которые идем, чтобы погубить врага? Сомневаюсь! Чтобы кого-нибудь как следует ненавидеть, нужно любить кого-то другого. Великая ненависть всегда служит противовесом великой любви: но я-то никого не люблю — кого же мне ненавидеть?
Ненависть моя сродни моей любви: это неясное, всеобъемлющее чувство, ищущее, но не находящее себе выхода: я ношу в себе сокровища ненависти и любви, но не знаю, что с ними делать, и они чудовищно меня тяготят. Если я не найду, на что истратить то, или другое, или оба — я лопну, я разорвусь, как слишком туго набитый кошелек, прохудившийся и продравшийся по швам. О, если бы я мог воспылать к кому-нибудь злобой, если бы один из тех глупцов, с которыми я живу, мог оскорбить меня настолько, чтобы в ледяных моих жилах вскипела змеиная кровь, и вырвать меня из угрюмого сонного забытья; если бы ты, старая колдунья с трясущейся головой, укусила меня в щеку своими крысиными зубами и влила в меня свой яд и свою злобу, если бы жизнь для меня свелась к смерти врага; если бы последнее сердцебиение врага, извивающегося под моей пятой, могло исторгнуть у меня сладостный холодок, бегущий по корням волос, и если бы запах его крови был для моих жаждущих ноздрей приятнее аромата цветов — о, с каким бы удовольствием тогда я отказался от любви и каким счастливцем считал бы себя!
Смертельное объятие, укус тигра, кольцо удава, нога слона, наступившая на грудь, которая хрустит и сплющивается под ее тяжестью, острый хвост скорпиона, сок молочая, зазубренный яванский кинжал — лезвие, сверкающее в ночи и гаснущее в крови врага, — заменили бы вы мне осыпавшиеся розы, влажные поцелуи и любовные ласки!
Я сказал, что не могу полюбить — увы! Теперь я боюсь, что любовь пришла ко мне. Уж лучше сто тысяч раз проникнуться ненавистью, чем испытать такую любовь! Я встретил тот тип красоты, о котором мечтал так долго. Я нашел живое воплощение моего призрака; я видел его, он со мною говорил, я касался его рукой, он существует, это не химера. Я давно уже знал, что не мог обмануться, и предчувствия мне не лгали. Да, Сильвио, рядом со мной — идеал моей жизни; вот моя комната, а там — его; отсюда мне видно, как трепещет занавеска у него на окне, и колеблется пламя его лампы. Его тень мелькает на занавеске: через час мы вместе сядем за ужин.
Этот прекрасный разрез глаз, напоминающий о Турции, ясный глубокий взор, теплый, бледно-янтарный цвет лица, длинные черные блестящие волосы, нос, очерченный тонко и гордо, изящные, гибкие члены и суставы, как на картинах Пармеджанино, нежные изгибы, чистый овал лица, такой изысканный, такой аристократический — словом, все, о чем я мечтал, что рад был бы обрести, хотя бы по частям в полдюжине разных людей, все это вместе я обрел в одном-единственном человеке!
Более всего на свете меня восхищают красивые руки. Видел бы ты его руку! Совершенство! Какая живая белизна! Какая трогательная нежность! Как изумительно заострены кончики пальцев! Как четко очерчены лунки ногтей! Какие они гладкие и блестящие, точь-в-точь внутренние лепестки розы! Хваленые и прославленные руки Анны Австрийской по сравнению с этими руками все равно что лапищи птичницы или судомойки. И потом, сколько грации, сколько изыска в малейшем движении его руки! Как грациозно изгибается мизинец, держась слегка на отлете от своих старших братьев! Мысль об этой руке сводит меня с ума, томит мои губы дрожью и палит огнем. Я закрываю глаза, чтобы не видеть ее, но она кончиками точеных пальцев ухватывает меня за ресницы и насильно поднимает веки, и перед моим взором проходят тысячи видений, изваянных из снега и слоновой кости.
Ах, нет сомнений, что этой атласной кожей обтянуты когти Сатаны; какой-то насмешливый бес надо мной глумится; это сущее колдовство. Это слишком чудовищно, такого быть не может.