Тарас Шевченко - Драматические произведения. Повести
Вот он уже кончил свою школу. Покойный губернатор Катеринич взял его к себе в Киев и определил его в какую-то палату{89}. Не умею уже вам [сказать], для чего он его определил в палаты. Вот он пробыл уже год в той палате, а на другой год приезжает к нам в гости, да и давай сватать мою Катрусю. Демьян Федорович, царство ему небесное, таки сразу согласились и говорят, что лучше мужа нашей Кате не найти и за морями. И правду говорили. Так что ж сама?.. Не Катруся сама — боже бороны! — а сама Катерина Лукьяновна? Уперлась и руками и ногами. «Как? — закричит, бывало. — Чтобы я свою единственную дочь отдала за хуторянина, за гречкосия! Нет, лучше я ее в гроб положу, чем увижу ее, мою милую Катеньку, на хуторе Ячного! Что она там будет делать, — индюков кормить, гусей загонять?.. Нет, не для того я ее на свет породила, не для хутора Ячного я ее воспитывала!» Фыркнет, бывало, и запрется в свои покои на целый день. А он сам около нее так и сяк, нет, хоть и не подходи, — знай, свое провадыть: князя или генерала, да и только! Покойный Демьян Федорович хотел уже было без ее согласия перевенчать, да, знать, бог не судил ему это доброе дело. О рождестве он заболел, вернувшись из Козельца, а на середокрестной и богу душу отдал.
Господи! и теперь страшно вспомнить! Как он уже на вечной постели просил ее, чтобы не отдавала Кати ни за князя, ни за генерала, а чтобы отдала ее за молодого Ячного или за кого другого, только за свою ровню. Нет, так и поставила на своем.
На тот грех, как раз в чистый четверг, вступила драгуния{90} в Козелец, да и заквартировала по хуторам и по селам на все лето.
Да и драгуния ж это была! Чтобы она к нам никогда не возвращалась! Да, таки дала знать себя эта проклятая драгуния! Не одна чернобривка умылася слезами, провожавши эту иродову драгунию. В одном нашем селе осталося четыре покрытки, а что же в Оглаве? да в Гоголеве?{91} Там, я думаю, и не пересчитаешь!
— Горе нам, горе нам с теми драгунами!
— Да и теперь страшно вспомнить. Раз сыдымо мы ввечери все трое в гостиной; я, кажется, карпетку вязала, Катерина Лукьяновна сидела так, а Катруся книжку читала, да такую жалобную, чуть-чуть я не заплакала: про какого-то запорожца Киршу или про Юрия{92}, не помню хорошенько, только очень жалобно. Вот уже дочиталась она, моя рыбонька, как того Юрия-запорожца закувалы в кайданы и посадылы в темныцю, только, глядь, смотрим, входит в комнату драгун, высоченный, усатый, а морда неначе те решето, гладка та червона, здавалась червонишою од воротника, що пришитый до его мундыра. «Я, говорит, такой-то и такой князь Мордатый!» «Мы сами видим, что ты мордатый», — думаю себе. «Я, говорит, покупаю овес и сено; нет ли у вас овса и сена продажного?»
«Есть, — говорит Катерина Лукьяновна, — прошу садиться». Вот он себе и сел, а мы с Катрусею ушли в другую комнату дочитывать книжку. Только что начала читать, а в комнату входит Катерина Лукьяновна и говорит: «Вот тебе, Катенька, и твой суженый». Мы как сидели, так и обмерли. Как уже у них было в тот несчастный вечер и как он сватался, мы ничего не знали, только с того самого вечера князь к нам начал ездить каждый божий день и рано и вечером. А молодого Ячного, когда приедет он, бывало, из Киева, и на двор не пускали. Ходит, бывало, бедный, по-за садом да плачет, а мы, глядя на него, и себе в слезы. Что ж? И помогли слезы? А ни-ни; Катерина Лукьяновна-таки поставила на своем: как раз через год после смерти Демьяна Федоровича, на велыкодных святках, просватала за князя мою бесталанницу Катрусю.
— И можно-таки сказать, что бесталанница: от всего добра, ото всей роскоши только и осталось, что два витряка, да и сама еще бог знает, останется ли в живых, — говорил хозяин как бы сам про себя, наливая рюмку сливянки.
— А вот как было, Степановичу. На фоминой неделе их и повенчали. Плакала, плакала она, моя бесталанница, да что! Знать, так господу угодно было. Не умолила она его, милосердного. Знать, господь бог, любя, наказует.
На другой день после свадьбы переехал он к нам из Козельца, и денщик его Яшка, такой скверный, оборванный, тоже с ним переехал. И только и добра было с ними, что преогромная белая кудрявая собака, юхтовый зеленый кисет и длинная трубка.
С того же дня и началося новое господарство.
На этом слове старушка остановилась и, помолчав немного, перекрестяся, сказала:
— Господи! прости меня, непрощенную грешницу! За что я осуждаю человека, ничего мне злого не сделавшего?.. А как подумаю, так он и мне-таки немало на делал зла. Он, прости ему владыко милосердный! — тут она снова перекрестилась, — он, душегубец, загубил мое одно-единственное сокровище, мою одну-единственную любовь! Я никогда никого на свете так не любила, как полюбила ее, мою горькую бесталанницу. Одна моя единая радость, одно мое единое было сладкое счастье видеть ее счастливою замужем. И что же? Слезы! Слезы! Слезы и посрамление! А все мать! Всему, всему причиною одна родная мать: захотелось ей, видишь ли, свою единственную дочь увидеть княгинею! Ну, вот тебе и княгиня! Любуйся теперь на свою княгиню! Любуйся теперь на свое прекрасное село, на свой сад зеленый, на свой дом высокий! Любуйся, Катерина Лукьяновна, любуйся на свои хорошие дела! Ты, ты одна все это натворила!
Старушка от избытка чувств умолкла, а хозяин, немного погодя, сказал:
— Та цур ий, Микитовна, не згадуй ее, нехай ий лыхо сныться; розказуйте, що там дальше буде.
— Ох! я не знаю, как мне уж и рассказывать, потому что тут пойдет все такое страмное, скверное, что и подумать грешно, а не то что рассказывать.
— Розказуй уже, Микитовна, до краю, а то так не треба було и зачинать, — говорил хозяин, наливая рюмку сливянки и поднося ее рассказчице.
— Спасыби, спасыби, Степановичу, я вже моими слезами пьяна.
— А не хочете, то як хочете, а мы с добродием так выпьемо, а вы тым часом розкажить, як воно зачалося у вас, те новое господарство? — говорил хозяин, потчуя меня сливянкой.
— А началося вот так, — проговорила старушка и, помолчавши, почти закричала:
— Ну, скажите вы мне, люди добрые, чего ей, грешнице, недоставало? Пани на всю губу, всякого добра и видимо и невидимо, купалася в роскоши! Так же нет, мало, дайте мне зятя князя, а то умру, як не даете. Добула, выторговала, купила себе князя, продавши свою дочь. О матери, матери! Вы забываете свои страдания при рождении дитяти, когда так недорого продаете это дитя, которое вам так дорого обошлося!
Старушка замолчала, а хозяин сказал:
— Все воно так, Микитовна, а мы все-таки не знаем, как у вас началося новое господарство.
И она спокойно продолжала:
— А началося воно так, Степановичу, что князь в комнатах завел псарню, — вот как началося новое господарство! Всякий божий день пиры да банкеты, бывало, свету божия не видишь от табачного дыму, а о прочем и говорить нечего. А еще, бывало, как зазовет к себе на охоту всю свою драгунию из Козельца, то господи и упаси! Наедут пьяные, грязные, скверные такие, что не дай бог и во сне таких увидать. Да еще всякий возьмет себе по денщику такому же скверному, как и сам, и не день, и не два, и не три, а целую неделю гостят. А что они за эту неделю наделают в комнатах, так я и рассказать стыжуся. Свынынець, настоящий свынынець! Так что, бывало, вымываем да выкуриваем после них целый месяц. Отут-то я только узнала, что значит драгуния! А Катерина Лукьяновна смотрит на них да только себе улыбается, и больше ничего.
Не прошло и месяца, как он уже все к себе забрал в руки. Ключи от коморы и лёху были у его поганого Яшки. Так что ежели чего захочется Катерине Лукьяновне, то нужно было просить Яшку. Отут-то она в первый раз отроду заплакала, тут-то она увидела своего князя таким, каким его надо было матери видеть прежде. Но она, гордая, и виду не показывала, что все видит. А когда, бывало, придется уже ей до скруту, невмоготу, то она хоть через великую силу, а все-таки улыбнется и поворотит все в жарты (в шутку). А Катруся, моя бедная Катруся, сидит, бывало, в своей комнате и день и ночь, да так рекою и разливается. А он (и это не один раз) приедет в полночь из Козельца пьяный да приведет с собою еврея с цимбалами, всех подымет на ноги. «Танцуйте, кричит, хохлацкие души, танцуйте! А не то всех вас передушу!» Мы, бывало, с Катрусею убежим себе в сад летом, а зимою не раз мы ночевали в мужицкой хате.
— Мне только вот что кажется чудным, — перебил ее хозяин, — как вы не догадалися его пьяного задушить да сказали б, что умер с перепою или просто сгорел.
— Э, так, думаете, и сказать легко! А грех! А страшный суд, Степановичу? Нет, пускай себе умирает своею смертию, бог ему и судья и кара, а не мы, грешные.
— Та воно-то так, Микитовна, а бывает и вот еще как: одному разбойнику на исповеди{93} в Киеве чернец задал такую покуту. «Возьми, говорит, непрощенный грешниче, два камени, свяжи их докупы сырцевым ременем, перекынь через плечо, а когда ремень перервется, тогда твои грехи будут прощены». Отож идет он с тыми камнями через кладовыще и видит, что на свежей могиле блудный сын мать свою проклинае. «Господи, — говорит разбойник, — не одного я доброго человека послал на тот свет, дай пошлю и этого злодея-ругателя», и только что убил его, ремень как ножом перерезало. — Вот что! — прибавил он значительно. — Так что же у вас там дальше происходило, Микитовна? — сказал, он подвигая к себе кухоль со сливянкою.