Хулио Кортасар - Игра в классики
– Выкарабкался, – сказал Этьен. – У этого сукина сына жизней больше, чем у Цезаря Борджиа. Вот что значит уметь блевать…
– Ну, расскажи, расскажи, – попросила Бэпс.
– Промывание желудка, специальные клизмы, уколы во все места, постель на пружинах, так, что голова ниже ног. Выблевал все меню ресторана «Орест», где он, похоже, обедал. Кошмар, сколько всего, даже фаршированные чем-то виноградные листья. Представляете, как я вымок?
– Есть горячий кофе, – сказал Рональд, – и напиток под названием канья, отвратительный.
Этьен фыркнул, положил плащ и прислонился к печке.
– Ну, как малыш, Лусиа?
– Спит, – сказала Мага. – К счастью, спит долго.
– Давайте говорить потише, – сказала Бэпс.
– Вечером, часов в одиннадцать, он пришел в сознание, – рассказывал Этьен чуть ли не с нежностью. – Весь был уделан, что правда, то правда. Врач разрешил подойти к нему, и Ги узнал меня. «Ну и кретин», – сказал я ему. «Пошел к черту», – ответил он. Врач шепнул мне на ухо, что это – хороший признак. В палате были еще и другие, я перенес все довольно хорошо, притом, что больницы для меня…
– Ты дома был? – спросила Бэпс. – Тебе ведь надо было пойти в полицейский участок?
– Нет, все улажено. И все-таки сегодня всем лучше остаться здесь, ты бы видела, какое лицо было у консьержки, когда выносили Ги на носилках…
– The lousy bastard [132], – сказала Бэпс.
– Я скроил добродетельную мину и, проходя мимо, коснулся ее руки и сказал: «Мадам, смерть есть смерть, надо ее уважать. Этот молодой человек покончил с собой от любви, музыка Крейслера его доконала». Она застыла и вылупилась на меня, а глаза, поверьте, точь-в-точь вареные яйца. А тут носилки поравнялись с дверями, Ги вдруг приподнялся, подпер щеку бледной рукой, совсем как на этрусских саркофагах, и обдал консьержку зеленой струей с ног до головы. Санитары животики надорвали со смеху, честное слово.
– Еще кофе, – попросил Рональд. – Садись-ка на пол, тут теплее всего. Дайте бедняге Эгьену кофе покрепче.
– Ничего не вижу, – сказал Этьен. – Почему я должен сидеть на полу?
– За компанию с Орасио и со мной, мы тут караул несем, – сказал Рональд.
– Перестань валять дурака, – сказал Оливейра.
– Послушайся меня, садись сюда – и такое увидишь, чего сам Вонг не видывал. Как раз сегодня утром я развлекался, читая «Бардо». Тибетцы – потрясающие создания.
– Кто тебя надоумил? – спросил Этьен, плюхаясь между Оливейрой и Рональдом и залпом проглатывая кофе. – Выпить, – сказал Этьен и требовательно протянул руку Маге, а та вложила ему в руку бутылку. – Какая мерзость, – сказал Этьен, отхлебнув. – Наверняка из Аргентины. Боже мой, ну и страна.
– Мою родину прошу не трогать, – сказал Оливейра. – Ты совсем как старик с верхнего этажа.
– Вонг подверг меня некоторым тестам, – объяснял Рональд. – Он говорит, у меня достаточно ума, чтобы начать его благополучно разрушать. Мы договорились, что я прочитаю внимательно «Бардо», а после мы перейдем к основам буддизма. А может, и вправду есть астральное тело, Орасио? Кажется, когда человек умирает… Что-то вроде овеществленной мысли, понимаешь.
Но Орасио говорил что-то на ухо Этьену, а тот в ответ бормотал и ерзал на месте, распространяя вокруг запах уличной слякоти, больницы и тушеной капусты. Бэпс перечисляла Грегоровиусу, впавшему в апатию, несметные пороки консьержки. Рональд, под тяжестью недавно обрушившейся на него эрудиции, испытывал нестерпимое желание объяснить кому-нибудь, что такое «Бардо», и в конце концов выбрал Магу, которая громоздилась перед ним в темноте, точно гигантская статуя Генри Мура, если глядеть на нее так – снизу вверх: сперва колени под чернотой юбки, потом торс, уходящий к самому потолку, а над ним – темная масса волос, темнее темноты, и у этой тени среди теней глаза блестели в свете лампы, а сама она, втиснутая в кресло, у которого передние ножки короче задних, ни на минуту не переставала бороться с ним, чтобы не сползти на пол.
– Скверное дело, – сказал Этьен, снова отхлебывая из бутылки.
– Можешь уйти, если хочешь, – сказал Оливейра, – но, думаю, ничего страшного не произойдет, в этом квартале такое случается.
– Я останусь, – сказал Этьен. – Это питье, – как, ты сказал, оно называется? – не так уж плохо. Отдает фруктами.
– Вонг говорит, что Юнг пришел в восторг от «Бардо», – сказал Рональд. – Вполне понятно, экзистенциалисты тоже, я думаю, должны были изучать это основательно. Знаешь, час Страшного суда Король встречает с зеркалом в руках, но это зеркало – карма. Сумма поступков каждого умершего, представляешь. Умерший видит отражение всех своих дел, хороших и плохих, но отражение это вовсе не соответствует реальности, а есть проекция мысленных образов… Как же было старику Юнгу не обалдеть, скажи на милость. Король мертвых смотрит в зеркало, а на самом деле заглядывает в твою память. Можно ли представить себе лучшее описание психоанализа? Но есть еще кое-что более удивительное, дорогая: суд, который вершит Король, вовсе не его суд, а твой собственный. Ты сам, не ведая того, судишь себя. Не кажется тебе, что Сартру следовало бы отправиться жить в Лхасу?
– Невероятно, – сказала Мага. – А эта книга – по философии?
– Эта книга – для мертвых, – сказал Оливейра.
Все замолчали, слушая дождь за окном. Грегоровиусу стало жаль Магу: она, кажется, ждала объяснения, но не решалась спрашивать.
– Ламы поверяли откровения умирающим, – сказал он ей. – Чтобы увести их в запредельное бытие, чтобы помочь им спастись. Вот, например…
Этьен привалился к плечу Оливейры. Рональд, сидя на корточках, напевал «Big Lip Blues» и думал о Джелли Ролле, которого он любил больше всех из умерших. Оливейра закурил сигарету, и, как на картине Жоржа де Латура, огонь на секунду высветил лица друзей, вырвал из потемок Грегоровиуса и связал его шепот с движением его губ, водрузил Магу в кресло и открыл ее лицо, всегда готовое обнаружить невежество и принять объяснения, нежно омыл кроткую Бэпс и Рональда, музыканта, забывшегося в жалостных импровизациях. И тут раздался стук в потолок, в тот самый момент, когда погасла спичка.
«“Il faut tenter de vivre», – вспомнил Оливейра. – Pourquoi?» [133]
Строка возникла в памяти, как мгновение назад – лица в пламени спички: совершенно неожиданно и, по-видимому, ни с того ни с сего. От плеча Этьена шло тепло, напоминая о его присутствии, таком обманном, и о близости, которую смерть – эта спичка, что гаснет, – уничтожит, как были только что уничтожены лица и формы и как только что свернулась тишина от ударов, посыпавшихся с потолка.
– И таким образом, – поучительно заключал Грегоровиус, – «Бардо» возвращает нас к жизни, к необходимости жизни, чистой именно тогда, когда уже некуда деваться, когда мы прикованы к постели и вместо подушки у нас – рак.
– А, – сказала Мага, вздыхая. Она поняла довольно много, и некоторые кусочки головоломки вставали на свои места, однако, наверное, никогда не будет такой точности, как в калейдоскопе, где каждое стеклышко, каждая палочка, каждая песчинка выглядели совершенными, симметричными, скучными до невозможности, но зато безо всяких проблем.
– Дихотомии на западный манер, – сказал Оливейра. – Жизнь и смерть, по эту и по ту сторону. И вовсе не этому учит твой «Бардо», Осип, уверяю тебя, хотя лично я имею о нем самое смутное представление. Но он наверняка более гибок и не так категоричен.
– Знаешь, – сказал Этьен, который чувствовал себя замечательно, хотя где-то в кишках, точно краб, ползала и царапала весть, сообщенная Оливейрой, но одно другому не мешало. – Знаешь, драгоценный мой аргентинец, Восток совсем не такая особая штука, как пытаются доказать ориенталисты. Достаточно немного углубиться в восточные тексты – и начинаешь чувствовать то же самое, что всегда, – необъяснимое искушение разума покончить с собой при помощи этого же самого разума. Скорпион вонзает жало, хотя ему и надоело быть скорпионом, однако он испытывает необходимость проявить свою скорпионью сущность во имя того, чтобы покончить со скорпионом. В Мадрасе ли, в Гейдельберге ли, суть вопроса одна: где-то в самом начале начал вкралась невыразимая ошибка, и оттуда проистекает этот феномен, о котором вы в данный момент говорите, а другие слушают. И любая попытка объяснить его терпит крах по причине, понятной любому, а именно: для того чтобы определить и понять, необходимо быть вне того, что определяется и понимается. Ergo, Мадрас с Гейдельбергом утешаются тем, что вырабатывают позиции, одни на дискурсивной основе, другие – на интуитивной, хотя разница между понятийным и интуитивным далеко не выяснена, как известно любому выпускнику обычной школы. И, таким образом, выходит, что человеку только кажется, будто он уверенно ориентируется в областях, которые не может глубоко копнуть: когда он играет, когда завоевывает, когда выстраивает себе тот или иной каркас на той или иной этнической основе, когда главное таинство относит на счет некоего откровения. Как ни крути, а выходит, что главный наш инструмент, логос, тот самый, что вырвал нас из племени животных, он как раз и является стопроцентной ловушкой. И неизбежное следствие – стремление укрыться в чем-то, якобы внушенном нам извне, в неясном лепете, в потемках души, в эстетических и метафизических догадках. Мадрас и Гейдельберг – всего-навсего различные дозы одного и того же средства, порою доминирует Инь, а порою – Ян, однако же на обоих концах – и на взлетающем кверху, и на падающем вниз, – на обоих концах этих качелей – два одинаково необъяснимых человеческих существа, Homo sapiens, и оба они одинаково суетятся, стараясь возвыситься один за счет другого.