Ярослав Ивашкевич - Хвала и слава. Книга вторая
В Риме Эдгар бывал неоднократно, но всегда очень недолго, так что не знал великого города досконально. Только бедекер подсказал ему, что другие произведения Караваджо он найдет в церкви Сан-Луиджи деи Франчези. Фрески, представляющие житие святого Матфея, не были отмечены в путеводителе звездочкой, а это значило, что эти картины не считаются чем-то выдающимся. Но когда Эдгар встал посреди небольшой капеллы, когда церковный сторож зажег свет, от которого картины стали по-настоящему рельефными, у него просто перехватило дыхание.
Так же как в «Святом Павле» художника занимала «нагота» громадного коня, так и тут, в «Мученической смерти святого Матфея», занимала его неожиданная, абсолютная нагота воина, отрубающего голову святому. Гигантский, великолепный, совершенно голый мужчина в цвете лет подавил все окружающее. Он прямо-таки выходил, тоже освещенный какими-то непонятными рефлекторами, из рамы, из замкнутого пространства капеллы, он так и лез в глаза всем, кто на него смотрел, — наглый, пугающий этим своим жестом палача.
Эдгар был поражен грубой и вместе с тем полной красоты силой, которую сумел выразить художник.
«А вот я так не сумею, — признался он себе, — у меня все всегда слишком приглушено. Мне бы родиться органистом в Ловиче…»
Никогда еще Рим не казался ему таким прекрасным. Идя по виа Кондотти, он не смотрел на раскрывающиеся, точно ладони, ступени, поддерживающие обелиск и церковь, а разглядывал магазины по обеим сторонам улицы. Драгоценности, галстуки, рубашки, изысканный Гуччи, «поставщик двора герцога Пьемонтского», фарфор, хрусталь — все притягивало его взгляд. Он шел от витрины к витрине, озаренный наитием, подгоняемый жаждой жизни и упоения ею, жаждой обладания, наслаждения. Новая жизнь пробуждалась в нем, и неожиданно где-то в глубине он услышал слова забытых стихов, слитые с новой, только сейчас возникающей в нем музыкой. Обрывочные, несвязанные аккорды.
Он даже засмеялся про себя:
«Музыку призвал к жизни не голый воин Караваджо, а синие галстуки у Гуччи».
Он остановился перед крошечной лавчонкой, заинтересовавшись осликами: маленькие и побольше, из зеленой майолики, бежали они через всю витрину. Рядом с осликами стояли небольшие розовые и желтые пепельницы с выведенными на них изречениями. Некоторые из этих изречений были банальны, но встречались среди них и забавные. В большинстве своем они воспроизводили какие-нибудь французские максимы или поговорки. На одной пепельнице он прочитал:
Quand on est mort, c'est pour longtemps,
Quand on est bête, c'est pour toujours {30}.
Потом он во время пребывания в Риме часто повторял про себя это «quand on est mort, c'est pour longtemps…».
Но самым чудесным Эдгару показался раскопанный и частично восстановленный форум вдоль виа дель Имперо. Его поразило, что дома, которые некогда громоздились здесь точно соты, слипаясь и разваливаясь, теперь полностью снесены. Он медленно брел по тротуарам, вдоль которых неслись ревущие стада великолепных автомобилей, пока не достиг того места, где возвышалась базилика Константина с ее фантастическими, ошеломляющими своим величием арками.
Из всех монументов, славящих былое величие римлян, мощь и роскошь цезарей и пап, ему особенно нравился один; больше всего он любил постоять не во внутреннем дворике Колизея, посреди зеленой травы, растущей на месте некогда пролитой крови, не перед аркой Тита, такой совершенной в своей композиционной цельности, не перед фасадом храма добродетельной Фаустины, жены цезаря-философа, а перед аркой Константина.
Его всегда занимала эта коснеющая форма — низкая арка рядом с великолепными и мудрыми арками, которым она могла бы подражать, но нет, она предпочла, точно гриб, неуклюже вырастать из земли; его занимали эти рельефы, натасканные откуда-то без склада и лада, не гармонирующие между собой и непропорциональные; занимали надписи, выбитые в точно таком же мраморе, какого было вокруг сколько угодно, но уже неловкой рукой, которая не умела воспроизводить буквы, виднеющиеся здесь на каждом шагу, повсюду, куда бы ни пал взгляд неумелого резчика.
«Как приходит в упадок культура? — задавался вопросом Эдгар. — Почему тот, кто выбивал надпись на арке Константина, выбил ее так неуклюже? Только потому, что лучше не мог? А может быть, он считал, что так и нужно…»
И это невольно заставляло задуматься: «Может быть, он считал, что так нужно. Может быть, и я считаю, что именно так нужно творить? Разлагать все на первоначальные элементы, не подражать, упаси боже, Бетховену, не быть последовательным, не связывать голоса логически… Может быть, я считаю, что так надо, а это уже упадок культуры… то, что близится к концу. Может быть, все наше искусство подобно арке Константина?»
И когда под вечер он возвращался в гостиницу и ненадолго ложился отдохнуть, в голове его мешались обрывки всего виденного. Статуи цезарей — с синими галстуками, Испанская лестница — с корявыми надписями на арке Константина, а обнаженный воин, убивающий святого Матфея, был — как это бывает во сне — одновременно и голым и в то же время в черной рубашке гвардии Муссолини.
Мешанина эта, возникавшая в голове Эдгара после полудня, означала, что он болен. И хотя термометра у него не было, он знал, что у него жар.
И все же каждое утро он вставал, сгорая от любопытства, как во времена молодости. Давно уже он не переживал ни одно из своих путешествий как своеобразное приключение. Последние поездки его бывали обычно концертные: года два назад он был здесь с Эльжбетой, которая пела еще в Аугустео — ныне вновь именуемом усыпальницей великого цезаря. Это были скорее светские рауты. Эльжбета обладала даром увлекать за собой толпы самых разных лиц, за нею ездили настойчивые поклонники, преданные ученицы, во всех столицах ее всегда окружала толпа знаменитостей. Во время последнего ее визита сюда в нее даже влюбился внебрачный сын Виктора Эммануила, хромой и поэтичный. Но это были не его, Эдгара, приключения, а приключения Эльжбеты.
Единственные письма, которые он сейчас получал с родины, были письма Артура Мальского из Лодзи; обычно он читал их с вымученной улыбкой, а иногда и с раздражением.
«Рим, Рим! — восклицал Артур в своих эпистолах, как будто расхаживая по комнате, подергивая плечом и попискивая, словно загнанная крыса. — Где это видано, ехать в Рим? Ведь Рим — это или развалины былой красоты, или ужасы нового, бессмысленного режима. Что вас может привлекать в Риме? Ведь там даже музыки нет…»
Эдгар мысленно отвечал Артуру: «А хотя бы то, что здесь смычки в оркестре играют действительно слаженно». Этого им не понять. Но писать этого он не хотел, так как знал, что его слова не убедят Артура.
«Лучше пожили бы у нас в Лодзи, — писал крошка Артур, — особенно вот такой холодной, ненастной весной. Вы бы увидели, как выглядит этот городок с канавами! Понимаете, с водосточными канавами. Вот вы и представьте это, созерцая древнеримские акведуки и прогуливаясь, точно Гете или Красинский, по римской Кампанье с дамами… Вам не приходило в голову, что мы, поляки, не можем себе позволить совершать вояжи ради эстетического наслаждения? Вот и подумайте об этом, глядя на голубое небо над Римом, когда у нас льет проливной дождь…»
— Здесь тоже дождь, — сказал Эдгар.
«А с другой стороны, я вам ох как завидую. Это, должно быть, чудесно — путешествовать. Я никогда не путешествовал и никогда уже путешествовать не буду. Слушаю, как дети барабанят гаммы и этюды Черни. А Сикстинская капелла? Это, должно быть, что-то такое величественное, что даже жутко… Меня бы подавило. Я не создан для Сикстинской капеллы…»
Эдгар засмеялся и повторил:
— Я не создан для Сикстинской капеллы.
Но больше всего он любил свои утренние прогулки на Авентин.
Правда, добирался он туда обычно с трудом. Стоило ему направиться в ту сторону, как вся топография Рима путалась у него в голове, и он то выходил к Сайта Прасседе, то блуждал в каких-то закоулках над церковью Сайта Мария ин Космедин. И каждый раз, когда Эдгар находил наконец Авентинскую дорогу, он говорил себе: «Боже милостивый, ведь это же так просто!»
Прогулки по Авентинскому холму напоминали ему былой Рим, Рим Гете и Мицкевича. Что-то романтичное таилось здесь и источало этот, казалось бы, давно выветрившийся аромат романтизма. «Какая это была, должно быть, поразительная эпоха, — думал он, присев на скамью, — если мы так долго живем ее дыханием, дыханием «Дзядов» и «Фауста»… Но разве «Фауст» — это романтизм? Ведь это нечто вечное, этот человек, которого перерастает заклинаемая им природа. Руины Рима — это не руины, это новый мир, всегда представляющий завуалированный облик человеческого бытия. И не Бытия с большой буквы, не абсолютного существования, а людской повседневности, повседневного страдания.