Зигфрид Ленц - Урок немецкого
— Нет, Оле, — сказал я, — ничего не выйдет. Нет! Мне очень жаль, но ничего не выйдет, я не могу попросту смотаться. Не могу бросить мою штрафную работу, пока еще нет.
Он снова захлопнул нижнюю половину дверцы и сказал:
— Слопали они тебя, твои радости исполненного долга. Ну и подавись ими!
— Пойми меня, — сказал я.
— Забирай тетради и проваливай! — зарычал он.
— Ты обязан меня понять, — не унимался я. А он, ухмыляясь и с отвращением:
— Понять? Какого черта понимать, если кто-то добровольно берется месить дерьмо? Забирай свои тетради, сопляк, и чтоб я тебя больше не видел!
— Подождите меня, — взмолился я. — Потом, позднее, и я к вам пристану.
— Срок остается сроком: нынче вечером, — отрубил Оле.
— Для меня это рано, — сказал я и добавил: — А вы поберегитесь Йозвига, что-то он, похоже, пронюхал. Сегодня он никому и ничему не верит.
— А это уж не твое собачье дело, — сказал он и взглядом приказал мне убраться подобру-поздорову, не мешать ему закрыть и верхнюю половину дверцы. Всячески умасливая его и виляя, я осведомился, как дела в библиотеке, но Оле Плёц запер дверцу изнутри, и с последними словами я обратился уже к табличке «Выдача канцелярских принадлежностей». Итак, битва кончилась, но в чью пользу?
— Желаю удачи, — сказал я табличке. — Ни пуха ни пера вам нынче вечером! — Я пошел обратно, мне надо было уходить с тетрадями под мышкой и с пыльным, но доверху полным пузырьком чернил, которые гарантировали мне продолжение штрафной работы. Уж если возможность бегства не отвлекла меня от моей задачи, то это не удастся никому и ничему. Мне надо было скорее вернуться к себе, я надавил плечом дверь и пошел прочь сквозь убийственный весенний шум, который директор Гимпель производил у себя в кабинете. Сейчас он, должно быть, изображал возвращение с резвыми ветрами перелетных птиц: скворцов, ласточек и аистов, правда, пока еще единичных аистов; его стараниями все это птичье воинство, шумя и трепыхая крылами, носилось по зданию дирекции, но и директор не мог помешать тому, чтобы его версия наступающей весны не столкнулась с уже пришедшей весенней песней, исполняемой множеством голосов.
Там, на воле, в прозрачном воздухе, на песчаной равнине, под неярким солнцем уже заявила о себе гамбургская весна. Капустная рассада требовала поливки. Развесистые ветлы, тревожимые неуемным течением, отнюдь не давали убежища множеству скворцов. Небо приоделось водянистой синевой. Кочанный и листовой салат пышно взошли. Кишащие повсюду психологи распахнули свои пыльники. В мастерских и на огородах мои дружки вынуждены были открыть для себя преимущество труда; покуривая и изнывая от праздного наблюдения, рядом стояли надзиратели.
Нет, эта пожаловавшая к нам весна нисколько не напоминала весну Гимпеля, не будила во мне теплых чувств; проходя по площади и направляясь к себе, я не испытывал ни малейшего желания наблюдать эту весну за ее напористой или кропотливой работой. Я бежал, зажав тетради под мышкой, зажав пузырек в кулаке. Некоторые надзиратели, конечно, подозрительно на меня поглядывали, но так как я устремился не к берегу, а исчез в укрепленной части жилого квартала, то они меня не тронули. Последовав за мной, они только зря потеряли бы время я силы, им пришлось бы увидеть, как некто в форме трудновоспитуемого большими прыжками взлетел по лестнице и остановился в растерянности у пустой надзирательской, заглянул во все коридоры и в нетерпении принялся звать, звать надзирателя, чтобы тот поскорее посадил его под замок, а затем они стали бы свидетелями того, как парень, подлежащий исправлению, вошел в холодную каморку и стал в простоте душевной напрасно искать ключ, а не найдя его, сел на грязный вертящийся стул и принялся ждать.
Я ждал Карла Йозвига. Чтобы чем-нибудь заняться, я исследовал содержимое письменного стола, но не нашел ничего, кроме пятнадцати биллионов инфляционными деньгами, которые наш любимый надзиратель собирал вместе с другими обесцененными купюрами. Я также нашел сморщенный бутерброд с сыром, за долгие годы забвения превратившийся в окаменелость. Развлечения ради я изучил таблицу с главнейшими телефонными номерами: западный флигель, восточный флигель, директор Гимпель, вещевой склад, контору, сигнал тревоги. Зазвонит ли этой ночью сигнал тревоги? «Мастерские I–IV, — читал я дальше, — садоводство, финансово-хозяйственная часть, больница и кухня».
Карл Йозвиг все не появлялся. Я повесил таблицу на место, снял со стены календарь, чтобы скоротать время за чтением памятных сентенций, и принялся его листать в обратном порядке — через осень и лето добрался до весны и, уже наскучив этим занятием, неожиданно наткнулся на первый рисунок: огромный, чрезмерно мускулистый человек, стоя по щиколотки в воде, орошал остров. Я перевернул листок, но следующий был украшен еще более сомнительным рисунком, оскорблявшим также и эстетическое чувство: из натужно выпяченного зада поднимались в воздух болезненные, можно сказать рахитичные, ноты, а подпись гласила: «Авторский концерт Гимпеля № 1». В полной растерянности обратился я к следующему дню, субботе: здесь дымовая труба, ухмыляясь, склонилась перед ведущей в хлев замшелой дверью. Я стал листать день за днем: каждый день был ознаменован рисунком, надругательской надписью и циничным приветствием, весь месяц был испакощен, испохаблен всевозможным графическим непотребством, оскорбляющим чувство приличия. И во всем этом угадывалась рука Оле Плёца. Мне не пришлось долго гадать, чтобы установить автора всего этого свинства, и я понял, что он оставил свои шедевры надзирателям в качестве памятных подарков. Карл Йозвиг тоже обойден не был.
Признаюсь, я испугался, перелистав этот испакощенный, пусть и талантливо испакощенный, календарь. Убедившись, что никто меня не видел, я повесил его на стенку со всеми его мерзостями. Удастся ли Оле его побег? Удастся ли и остальным поладить с Эльбой? Все запомнившиеся мне рассказы, запомнившиеся неумышленно, случайно, начинались скверно и скверно кончались. Все решительно.
Карл Йозвиг не приходил. Я вытащил сигареты, но тут же снова спрятал, так как в стеклянной каморке не было отдушины. А затем достал из другой штанины сложенные вместе листы Макенрота, разгладил и первым делом посмотрел на обращение: как он меня титулует? «Глубокоуважаемый господин Йепсен», «Милый Зигги» или же, сохраняя оттенок интимности, но не исключая и дистанцию, «Милый Зигги Йепсен»? Но обращения не было. То, что Макенрот мне подбросил, представляло не что иное, как часть его будущей дипломной — набросок, как он сам его аттестовал. Заглавие, однако, не оставляло сомнений: «Искусство и преступление на опыте Зигги Й.» Все подчеркнуто. Читать? Или не читать? Но я уже заинтересовался. «А. Положительные влияния. 1. Художник Людвиг Нансен, краткий очерк». Стоит ли читать дальше? «Поскольку как активное, так и пассивное влияние, которое Макс Людвиг Нансен оказал на исследуемого, несомненно, перевешивает влияние семьи и школы, нам для понимания их взаимоотношений кажется важным предпослать дальнейшему некоторые данные как из личной, так и из творческой биографии художника. Эти данные мы заимствуем главным образом из его автобиографии «Жадность глаза» (Цюрих, 1952) и «Книги друзей» (Гамбург, 1955), а также монографии «Говорящие краски» Тео Бусбека (Гамбург, 1951). Если не прямо и непосредственно, то хотя бы косвенно они вводят нас в понимание представленных ниже взаимоотношений между исследуемым и художником».
Я поднял голову, послушал и сунул в зубы сигарету. Я ощущал какую-то слабую тревогу, горячую тяжесть в висках и подергивание в правой ноге. Исследуемый— ну, да ладно! Был ли он волной, а я лодкой? «Говорящие краски» вышли только в 1952 году — не мешало бы ему это знать.
Вольфганг Макенрот писал: «Макс Людвиг Нансен родился в Глюзерупе, в семье фризского крестьянина, среди ландшафта, который ему в дальнейшем довелось творчески открыть и явить миру. Уже в деревенской школе начал он рисовать, лепить и писать красками. Ремеслу учился на мебельной фабрике в Итцехо, где и получил квалификацию резчика по дереву, и в этом же городе изучал рисунок в профессиональной школе. По завершении профессиональной выучки работал на различных мебельных фабриках на юге и западе Германии, одновременно продолжая учебу в вечерних классах. Усердный посетитель музеев, он пополнял в них свое художественное образование. Во время одиноких странствий рисовал и писал акварелью горные пейзажи. Зимой писал этюды с обнаженного тела и с головы. С чувством собственного достоинства и сознанием своей правоты принимал он отказы устроителей выставок, отвергавших его первые работы, равно как и отказ, который встретила его попытка поступить в академию. По свидетельству Бусбека, бесконечные возвраты картин вызвали у Нансена решение оставить работу преподавателя в ремесленном училище и стать вольным художником. Поездки во Флоренцию, Вену, Париж и Копенгаген неизменно кончались исполненным разочарования возвращением в родительский двор. Одиночество Нансена и особая его тяга к природе привели к тому, что он чувствовал «свою неприкаянность в оживленных центрах искусства». По собственному признанию, Нансен нуждался в единении с природой, которая была для него неисчерпаемым источником творческих подобий. С озлоблением и упрямством, а также не без преувеличенного представления о собственной непогрешимости принимал он постоянные возвраты своих картин, которые Бусбек определяет как «эпические повествования о ландшафте в красках», уже и в ранние годы его творчества содержавшие тот фантастический и легендарный реквизит, какой он находил в природе. Во время одного из своих странствий по взморью встретил он певицу Дитте Гозебрух, свою будущую спутницу, которая помогла ему перенести годы нужды и непризнания.