Джузеппе Томази ди Лампедуза - Леопард
Чуть пониже Паоло, его первенец, в плотно прилегавших к телу белых лосинах; он готовился вскочить на норовистого коня с выгнутой шеей и мечущими искры глазами; затем различные тети и дяди князя, чьи имена не всегда поддавались уточнению, упорно выставляли напоказ свои массивные драгоценности либо скорбно указывали перстами на бюсты своих дорогих покойников.
В центре созвездия, однако, сверкала, словно Полярная звезда, миниатюра более крупных размеров; на ней был изображен сам дон Фабрицио в возрасте чуть старше двадцати, с молоденькой невестой, склонившей к нему на плечо свою голову в порыве полной покорности любви; она — темноволосая, он розовощекий, в серебристо-голубом мундире королевской гвардии, и на лице его, обрамленном недавно пробившимися белокурыми бакенбардами, застыла довольная улыбка.
Едва усевшись, Шевалье изложил суть миссии, которая была на него возложена.
— После счастливого присоединения, я хотел сказать, после торжественного объединения Сицилии с королевством Сардинии, туринское правительство намеревается осуществить назначение сенаторами королевства некоторых знатных сицилийцев. Властям провинции поручено составить список, который затем будет представлен на рассмотрение центрального правительства и, очевидно, на одобрение короля; само собой, что в Агридженто тотчас же подумали о вас, князь. Ваше имя, издревле славное, личный престиж, научные заслуги, а также достойная либеральная позиция во время последних событий — все говорит за вас.
Эта маленькая речь была предварительно заготовлена, более того, занесена в виде кратких карандашных заметок в тетрадочку, которая сейчас покоилась в заднем кармане брюк Шевалье.
Дон Фабрицио, однако, не подавал никаких признаков жизни; за тяжелыми веками едва можно было различить его взгляд. Неподвижная лапища, поросшая золотистыми волосками, целиком покрывала лежавший на столе алебастровый купол собора св. Петра.
Привыкнув теперь к уклончивости, к которой обычно столь разговорчивые сицилийцы прибегают, когда им что-либо предлагаешь, Шевалье не давал себя обескуражить.
— Прежде чем отправить список в Турин мои начальники сочли долгом известить вас об этом и осведомиться, будет ли вам приятно подобное предложение. Просить вас о согласии, на которое правительство весьма рассчитывает, — такова моя миссия; благодаря ей я заслужил честь и удовольствие познакомиться с вами и с вашей семьей, с этим великолепным замком и со столь живописной Доннафугатой.
Лесть соскальзывала с князя, как вода с листьев водяной лилии, — таково одно из преимуществ людей, для которых гордость стала привычной. Он думал: должно быть, этот человечек воображает, что оказал своим прибытием великую честь мне, пэру королевства Сицилии, а это почти то же самое, что сенатор. Конечно, дары следует оценивать, считаясь с тем, кто их преподносит: крестьянин, дающий мне кусок овечьего сыра, делает подарок больший, чем князь Ласкари, когда он приглашает меня к обеду. Это ясно. Вся беда в том, что меня воротит от овечьего сыра. Остается лишь невидимая признательность сердца и вполне зримый нос, который морщится от отвращения.
Представления дона Фабрицио о сенате страдали большой неопределенностью; невзирая на все усилия, он мыслями то и дело возвращался к римскому сенату: к сенатору Папирию, который обломал палку на голове у маловоспитанного галла, к коню Инчитатусу, назначенному в сенат Калигулой, оказавшим ему честь, которую даже Паоло счел бы чрезмерной.
Раздражала и настойчиво вертевшаяся в голове фраза, которую любил повторять падре Пирроне: «Senatores boni viri, senatus autem mala bestia» (Сенаторы — добрые мужи, сенат же — дурной зверь).
Теперь к тому же существовал имперский сенат в Париже, но это лишь сборище людей, пользовавшихся своим положением для получения жирной мзды.
Был с некоторых пор свой сенат и в Палермо, но он являлся лишь комитетом гражданских администраторов самого худшего толка, в котором, например, Робетта мог заменять Салина.
Князь пожелал быть откровенным.
— Кавалер, объясните мне наконец, что это значит быть сенатором; печать недавней монархии не пропускала известий о конституционном устройстве других итальянских государств, а мое недельное пребывание в Турине два года тому назад оказалось недостаточным, чтоб просветиться на этот счет. Что это? Просто почетное звание? Нечто вроде награды? Или от сенатора требуется участие в делах законодательных, требуется принятие решений?
Пьемонтец, представитель единственного в Италии либерального государства, возмутился.
— Но, князь, сенат — это высшая палата королевства! В нем цвет итальянских политических деятелей, избранных мудростью монарха, сенат изучает, обсуждает, а затем одобряет или отвергает те законы, которые вносит правительство ради достижения прогресса страны, он в одно и то же время и шпоры, и узда: он поощряет добрые дела, препятствует дурным намерениям. Согласившись занять в нем место, вы будете представлять Сицилию наравне с избранными депутатами, вы заставите прислушаться к голосу этой прекрасной земли, которая сегодня показывает свое лицо современному миру; у нее столько язв, подлежащих лечению, и столько справедливых требований, которые надлежит удовлетворить.
Шевалье мог бы еще долго продолжать в том же тоне, если б Бендико, стоявший за дверью, не воззвал к «монаршей мудрости», требуя, чтоб его впустили. Дон Фабрицио стал, не торопясь, подыматься, чтобы открыть дверь, но пьемонтец за это время уже успел впустить собаку; Бендико тщательно и долго обнюхивал штаны Шевалье, затем, убедившись, что имеет дело с порядочным человеком, улегся под окном и заснул.
— Послушайте меня, Шевалье, если бы речь шла просто о почестях, о звании, которое нужно проставить в визитной карточке, и только, я охотно согласился бы: я полагаю, что в этот решающий для итальянского государства час долгом каждого является личное сочувствие общему делу; нужно постараться завуалировать распри перед лицом иностранных государств, которые глядят на нас с опаской или с надеждой, может быть необоснованными, но, однако же, существующими ныне.
— Почему же, князь, в таком случае вам не согласиться?
— Потерпите, Шевалье, сейчас я объясню вам. Мы, сицилийцы, привыкли к длившемуся слишком долго владычеству правителей чуждой нам религии, говорящих не на нашем языке, — вот отчего мы и привыкли всячески изощряться. Ведь иначе нельзя было спастись от византийских сборщиков налогов, от берберийских эмиров, от испанских вице-королей. Теперь эта черта характера устоялась, мы уж такие, как есть.
Я сказал — сочувствие, но не сказал — участие. За эти шесть месяцев, с тех пор как ваш Гарибальди ступил на землю Марсалы, слишком многое было сделано без нашего совета, чтоб теперь можно было требовать от представителя старого правящего класса продолжения и завершения начатого. Я не хочу вступать в спор по поводу того, дурно или хорошо уже сделанное; лично я считаю, что многое было сделано скверно, но сейчас я хочу сказать вам другое, что вы поймете и сами, проживя среди нас год. Для Сицилии неважно, плохо ли, хорошо ли то, что делается: грех, которого мы, сицилийцы, никогда не прощаем, — это, попросту говоря, грех «деланья». Мы стары, Шевалье, мы очень стары. Вот уж по крайней мере двадцать пять веков, как мы несем на своих плечах бремя великолепных и чуждых нам по духу цивилизаций, которые привнесены извне; ни одна из них не пошла от нашей завязи, ни одной из них мы не положили начала; мы люди такой же белой кожи, как и вы, Шевалье, такой же белой, как у королевы Англии, и все же вот уж две с половиной тысячи лет мы являемся колонией. Я говорю это не для того, чтоб жаловаться: это наша вина. Но все равно мы устали, мы опустошены.
Теперь был встревожен Шевалье.
— В любом случае сейчас с этим кончено; теперь Сицилия — уже не покоренная земля, а свободная часть свободного государства.
— Шевалье, это благое, но запоздалое намерение; впрочем, я уже сказал вам, что большая часть вины ложится на нас самих. Вы говорили мне здесь о молодой Сицилии, показывающей свое лицо на удивление современному миру; что до меня, то мне скорее представляется столетняя старуха, которую на тележке тащат по Всемирной выставке в Лондоне, и ничего-то она не понимает, и плевать ей на все шеффилдские сталелитейни и на манчестерские ткацкие фабрики, а хочется ей одного — вернуться к своей полудреме на пропитанных слюной подушках и к ночному горшку под кроватью.
Он еще говорил спокойно, но рука, которая лежала на куполе св. Петра, была крепко сжата, — поздней маленький крестик, венчавший купол, оказался сломанным.
— Сон, дорогой Шевалье, сон — вот к чему стремятся сицилийцы, и они всегда будут ненавидеть тех, кто захочет их разбудить, хотя бы для того, чтобы вручить им самые прекрасные дары; меж нами будь сказано, я очень сомневаюсь, чтоб в багаже нового королевства было припасено много подарков для нас. Все, и в том числе наиболее страстные проявления сицилийского характера, — лишь отражение этого сна; наша чувственность — стремление к забвению; наши перестрелки и поножовщина — жажда смерти; стремлением к сладострастной неподвижности, то есть опять к смерти, является наша лень, наши сладкие шербеты с корицей; наш созерцательный вид идет от стремления ничтожеств постичь тайны нирваны. Вот отчего преуспевали у нас определенного типа лица — те, кто разбужен лишь наполовину; отсюда и знаменитое вековое отставание сицилийского искусства и научной мысли: новизна привлекает нас, лишь когда она уже похоронена и не в состоянии породить ничего живого; отсюда невероятное количество всяких мифов, к которым можно было бы относиться с почтением, если бы они на самом деле были древними, но ведь это лишь мрачная попытка окунуться в прошлое, которое влечет нас к себе только потому, что мертво.