Сильвия Эштон-Уорнер - Времена года
– Сейчас он по крайней мере не пьет.
– Он многому научился за эти полгода. Включите, пожалуйста, чайник.
– Одно время, – начинаю я, поскольку чаепитие располагает к откровенности, – Поль доставлял мне много хлопот.
Наши мысли – директора и мои – редко бегут в одном направлении.
– Как идет подготовка хора к музыкальному фестивалю?
– Однажды мне даже пригрезилось, что его жизнь в моих руках.
– Судя по разговорам вчера на совещании директоров, полгорода внесло свои хоры в список участников фестиваля.
– Но сейчас я понимаю, что это обычное женское сумасбродство.
– А вечером руководитель фестиваля сказала мне по телефону, что она особенно заинтересована в выступлениях маори.
– Я придумала для собственного развлечения некую теорию: мужчина, одержимый мечтой, должен или добиться ее воплощения, или погибнуть. Это как-то объясняло, что происходило с Полем: его обуревали фантастические мечты, но он не мог от них отказаться. Помните, он тогда чуть не каждый вечер приходил ко мне и пил до потери сознания? Он был вне себя – он жаждал что-то сказать миру. Но я-то знала, что сказать ему нечего. Из-за этого мне казалось, что его жизнь в моих руках. Из-за этого я сидела с ним всю ночь и тоже пила. Меня не оставляло ощущение, что его жизнь и смерть в моих руках. – Я перевожу дыхание. – Но сейчас я понимаю, что это еще одна из моих взбалмошных идей, как вы их называете. И она благополучно скончалась.
Директор молча помешивает чай. Потом говорит:
– Руководитель фестиваля может дать нам на выступление не больше восьми минут.
– Я не пьяница, вы же знаете, мистер Риердон.
– Конечно, конечно. Иначе вы не могли бы работать в школе.
– Обычно я подбадривала себя глотком перед школой, пока У. У. не отучил меня бояться инспекторов, сейчас я делаю глоток перед тем, как пойти в церковь, а в субботний вечер я люблю выпить шерри, когда играю Шуберта. Но все эти излишества с Полем были исключением из правила. Мне казалось, что так легче составить ему компанию. Мне казалось бесчестным бросить его одного в катакомбах опьянения, я думала, что смогу понять его муки, только если испытаю их сама. Я считала, что должна быть с ним, потому что иначе он погибнет. Бренди как будто смягчало боль, которую причиняли ему невоплощенные мечты. Но сейчас, сейчас я понимаю: все это, как вы говорите, просто еще одна из моих взбалмошных идей.
Я прикладываю руку к щеке в надежде, что директор по-прежнему занят своими мыслями. Я не смогла бы сказать всего этого, если бы думала, что его занимают мои мысли.
За окном учительской слышится резкий кашель и шаркающие шаги. Директор встает.
– А вот и старик Pay! – с облегчением восклицает он. – Просто великолепно, старина Pay прекрасно выглядит, несмотря на погоду!
– Вполне вероятно, что преподавание в конце концов окажется для Поля самым подходящим способом самовыражения. Может быть, дети помогут ему сказать что-то всему миру. Сейчас я... я так счастлива за него, у меня будто камень с души свалился.
Раухия минует коридор и входит в учительскую, жадно хватая ртом воздух.
– Просто удивительно, мистер Раухия, – говорю я, – вы всегда появляетесь в ту самую минуту, когда чай готов.
– Не читайте мои мысли вслух, прошу вас.
Он почему-то слегка прищелкивает пальцами.
– Pay, мы слышали, что ночью в па звонил колокол, – говорит директор.
– Верно, звонил, Билл. И кто-то покинул нас, кому лучше было нас покинуть...
Кому лучше было нас покинуть?
Я не думаю об умершем в па, пробираясь на высоких каблуках между таллипотовыми пальмами к себе домой. Я все еще думаю о Поле. Книга, которую он хочет написать, не выходит у меня из головы. Для него это символ. Последняя попытка сказать что-то всему миру. Если он попробует написать книгу и потерпит неудачу, я думаю, что с Полем, как с человеком, пригодным к какой бы то ни было деятельности, будет покончено раз и навсегда. Если же он не станет пытаться, а просто решит, что ему это не по силам, он, наверное, сохранит элементарную работоспособность. Если он поймет, что его мечта, слишком туманная, чтобы за нее бороться, все равно обречена на гибель, преподавание может стать его призванием. Как стало моим. Но если он когда-нибудь оставит преподавание, единственное дело, к которому он подготовлен, в котором добился каких-то успехов, если он оставит преподавание, попытается воплотить себя в книге и поймет, что он такое – беспомощный человек, не лишенный способностей, – тогда его ожидает нечто равносильное смерти. На самом деле нечто худшее, чем смерть. Погибшая душа в теле, которое продолжает существовать, – это хуже, чем смерть. Насколько я его знаю, долго в таком состоянии он не продержится. Он просто возьмет револьвер и, как любой другой юный мудрец, потерпевший крушение, подведет итоговую черту. Это отважный поступок, это как раз то, что нужно сделать, когда у человека «такая беда, что не уйти от нее никуда». Главное не дать ему бросить школу. И пусть он откладывает и откладывает книгу – свою последнюю попытку, последнюю судорожную попытку сказать что-то миру, донести до мира самого себя. Только бы какое-нибудь несчастье не выбило его из колеи. Я кладу на стол пенал и маорийские книги, надеваю туфли на низком каблуке, чтобы заняться домашними делами, и прихожу к окончательному выводу: да, главное не дать ему бросить школу, сохранить это первое, это единственное надежное пристанище в его сумбурной жизни. И как знать... я направляюсь к куче дров на заднем дворе... может быть, художник, который живет в нем, может быть, все эти слова и немые порывы, которые томят его, заговорят на классной доске и в душах детей, и тогда он наконец обретет равновесие...
Но если какое-нибудь потрясение снова заставит его пить, тогда мы проиграли – директор, старший инспектор и я.
И Поль тоже.
– Я боюсь этова скелета, – говорит Мохи. – У него много-много костей.
Я иду в па – мне сказали, что Варепарита преждевременно родила двух мальчиков. Я иду в па к началу заупокойной службы, потому что мне хочется послушать пение. Я иду в па, потому что у меня на душе траур с тех самых пор, как я не захотела зачать собственного сына много безгрешных зорь тому назад, и я считаю себя вправе присутствовать на этой церемонии, а кроме того, меня подстегивает безотчетное желание – такое пугающее! – увидеть этих младенцев. Я срываю последние цветы дельфиниума, но мне хочется, чтобы он зацвел снова, поэтому я обламываю семенные коробочки на стеблях-пиках, которые, как все мужчины, выше меня ростом, а после школы иду в па и беру с собой нескольких малышей.
Конечно, они здесь, на веранде Дома собраний, эти два маленьких белых ящика с двумя светло-коричневыми младенцами, представителями новой расы, в которых соединилась кровь коричневых и белых. И когда я наконец вижу их лица, я чувствую: случилось что-то недоступное моему пониманию. Жалкие личики ничем не напоминают Варепариту, но, как это ни невероятно, мне кажется, что я их уже видела. И хотя младенцы мертвы, несомненно мертвы, я слышу их громкие глухие голоса. Обливаясь слезами, я в состоянии придумать одно-единственное объяснение: наверное, я знала их отца, какого-то белого человека, а потом забыла его.
Но вот начинается пение, ради которого я будто бы пришла сюда, и я вытираю глаза. Коричневые юноши и девушки из па, примерно того же возраста, что Поль, встают в круг лицом внутрь и поют песню о долгом, долгом сне, о сне, который будет длиться вечно.
Два гробика стоят под окном. Окно низкое, оно выходит из Дома собраний прямо на popo[11]. Шестилетняя Вайвини босиком пробирается в Дом и свешивается из окна над двумя крошечными тельцами. Она опирается на локти, черные волосы почти закрывают ее лицо, огромные карие глаза особенно красивы, потому что Вайвини целиком занята происходящим – она помогает этим младенцам уйти из жизни с такой же всепоглощающей преданностью, с какой она больше часа помогала мне, когда старший инспектор отбирал книги. Я никогда не забуду, как Вайвини свешивается из окна над этими близнецами, отдаваясь смерти так же безоглядно, как жизни. Я вспомню о ней, когда мне самой придется хоронить кого-нибудь из близких.
Вокруг гробиков много цветов и детей, тут же причитает бабушка. Рядом с ней еще несколько стариков и старух, а на моей стороне веранды лицом друг к другу стоят кружком молодые и поют. Как я ни взбудоражена, мне приходит в голову, что при другом расположении певцов голоса звучали бы лучше, но песня льется все с той же легкостью, недостижимой, когда поют не для себя, а для других. Я принимаю к сведению этот необычный концертный прием и даже успеваю подумать, что директор сумеет использовать его в школе.
Конечно, я не забуду, как Вайвини свешивается из окна, и не раз вспомню, как две коричневые девушки несут на руках маленькие белые ящики, возглавляя убогую похоронную процессию, по дороге из па на кладбище, которого так боится Раухия. Я не раз вспомню безутешных плакальщиц Твинни, самих младенцев, утопающих в цветах, и негромкие причитания бабушки. Я вспомню доброту и нежность.