Морис Бланшо - Рассказ?
IV
Фома остался читать у себя в комнате. Он сидел, соединив руки надо лбом, прижав большие пальцы к корням волос, столь сосредоточенный, что не шевелился, когда кто-либо открывал дверь. Заходившие, обнаружив, что его книга всякий раз открыта на одной и той же странице, полагали, что он притворяется, а не читает. Он же читал. Читал с непревзойденной тщательностью и вниманием. По отношению к каждому знаку он находился в положении, в коем пребывает богомол, когда его собирается пожрать самка. Они рассматривали друг друга. Выйдя из обретавшей смертельную властность книги, слова мягко и нежно притягивали к себе касающийся их взгляд. Каждое из них, словно прищуренный глаз, пропускало в себя слишком живой взгляд, чего при других обстоятельствах ни за что бы не потерпело. И вот Фома проскользнул к этим коридорам, безоглядно приближаясь к ним, пока не был замечен сокровенностью слова. В этом еще не было ничего страшного, напротив, момент казался настолько приятным, что он с охотою его продлил бы. Читатель радостно рассматривал ту крохотную искорку жизни, которую он не сомневался, что пробудил. Он с удовольствием видел себя в том глазе, который видел его. Само удовольствие невероятно возросло. Стало столь огромным, столь безжалостным, что он снес его со своего рода ужасом и, возмутившись — невыносимое мгновение, — что собеседник не подает никаких знаков сообщничества, заметил всю странность того, что за ним, как живое существо, наблюдало слово, причем не просто одно слово, но все слова, пребывающие в этом слове, все те, что его сопровождали и, в свою очередь, содержали в себе другие слова, словно вереница ангелов, уходящая в бесконечности в самое око абсолюта. Отнюдь не отстраняясь от столь надежно защищенного текста, он вложил все свои силы в желание снова взять себя в руки, упорно отказываясь отвести взгляд, веря, что все еще остается проницательным читателем, тогда как слова уже овладевали им и начинали читать его. Его подхватили и стали лепить сверхчувственные руки, кусали наполненные жизненной силой зубы; вместе со своим живым телом он вошел в безымянные словесные формы, отдавая им свое существо, формируя их отношения, даруя глаголу “быть” свое бытие. Часами он оставался неподвижен, с, время от времени, словом “глаз” вместо глаза: он был бессилен, зачарован, разоблачен. И даже позже, когда, расслабившись и глядя в книгу, он с отвращением распознал за читаемым текстом самого себя, он остался при мысли, что в его уже лишенной чувств личности, покуда взгромоздившиеся ему на плечи слова “он” и “я” затевали кровавую распрю, обретались и вдоль и поперек ее обследовали смутные речения, развоплощенные души и ангелы слов.
Когда он впервые осознал это присутствие, стояла ночь. При падавшем из-под ставен свете, что делил его кровать пополам, ему была видна совершенно пустая комната, настолько неспособная принять в себя какой-либо предмет, что на это было больно смотреть. На столе прозябала книга. По комнате никто не ходил. Его одиночество было полным. И тем не менее он был уверен не только в том, что в комнате — и даже во всем мире — никого нет, но и в том, что там кто-то есть — кто населяет его сны, сокровенно сближается с ним, кто пребывает вокруг него и в нем самом. В простодушном порыве он уселся в постели и постарался пронзить ночь, пытаясь добыть себе рукой света. Но походил при этом на слепца, который, заслышав шум, поспешно зажигает лампу: ему никак не удавалось в той или иной форме уловить это присутствие. Он схватился с чем-то недоступным, чуждым, с чем-то, о чем мог сказать: этого не существует, и что в то же время наполняло его ужасом и, как он чувствовал, блуждало в поле его одиночества. Всю ночь, весь день ни он, ни это существо не смыкали глаз, а стоило ему только попробовать забыться, как его внезапно уведомляли, что место первого занял кто-то другой, такой же недоступный, такой же невнятный — и все же от него отличный. Это была градация того, чего не существовало, иной способ отсутствовать, другая пустота, в которой он обретал жизнь. Теперь уже не оставалось сомнений, к нему приближался кто-то, державшийся не нигде и повсюду, а в нескольких шагах от него, необнаружимый и несомненный. Движением, каковое ничто не смогло бы остановить, каковое ничто не смогло бы и ускорить, навстречу ему перемещалась сила, с соприкосновением с которой он не мог смириться. Ему захотелось бежать. Он бросился в коридор. Задыхаясь и почти вне себя, он сделал всего несколько шагов, как вдруг вновь ощутил неотвратимое продвижение направляющегося к нему существа. Он вернулся в комнату, забаррикадировал дверь. Он ждал, прижавшись спиной к стене. Но ни минуты, ни часы не исчерпали его ожидания. Он ощущал себя все ближе и ближе ко все более и более чудовищному отсутствию, встреча с которым требовала бесконечного времени. С каждым мгновением он ощущал его все ближе к себе и опережал его на какую-то ничтожную, но неустранимую частицу длительности. Он видел его, ужасное существо, которое уже давило на него в пространстве и, существуя вне времени, оставалось бесконечно далеким. Столь непереносимые ожидание и тревога, что они отделили его от самого себя. Что-то вроде Фомы покинуло тело и устремилось навстречу ускользающей угрозе. Его глаза пытались всмотреться не в протяженность, а в длительность и в ту точку во времени, которая еще не существовала. Руки старались коснуться неощутимого и нереального тела. Усилие оказалось столь выматывающим, что то, что удалялось от него и, удаляясь, пыталось его к себе притянуть, показалось ему тем же, что невыразимо приближалось. Он рухнул на землю. У него было такое чувство, будто он покрыт нечистотою. Каждая часть его тела переживала агонию. Голове приходилось соприкасаться с болью, легким — ее вдыхать. Он корчился на паркете, то приходя в себя, то вновь себя покидая. Он неповоротливо пресмыкался, едва отличимый от змеи, какою ему хотелось бы стать, чтобы поверить в яд, который он чуял у себя во рту. Он засунул голову под кровать, в забитый пылью угол, он отдыхал среди отбросов, как будто они были местом отдохновения, в котором, а не в самом себе, ему и было самое место. Именно в этом состоянии он и почувствовал укус — или удар, понять он не мог — того, что показалось ему словом, но больше походило на огромную крысу с проницательными глазами, безупречными зубами, поистине, всемогущее животное. Увидев ее в нескольких дюймах от своего лица, он не мог удержаться от желания ее пожрать, дойти с нею до глубочайшей близости. Он бросился на нее, вонзил, стремясь сделать своею, ногти ей во внутренности. Ночь подошла к концу. Свет, который блестел сквозь ставни, угас. Но борьба с чудовищным зверем, который обрел наконец какое-то бесподобное достоинство и величие, продолжалась неподдающееся измерению время. Ужасная борьба для того, кто валялся на земле, скрежетал зубами, расцарапывал лицо, вырывал глаза, чтобы загнать туда зверя, и кто был бы похож на помешанного, если бы был похож на человека. Почти прекрасная для такого вот черного ангела, покрытого рыжим волосом, со сверкающими очами. То один считал, что одержал верх, и видел, как в нем с неудержимой тошнотой обосновывается порочащее его слово “невинность”. То, в свою очередь, его пожирал другой, утаскивая в дыру, откуда он появился, а потом отбрасывая как жесткое и пустое тело. И всякий раз Фома оказывался оттеснен в глубины своего существования теми самыми словами, которые его неотступно преследовали и которые он преследовал как свой кошмар и как его объяснение. Он оказывался все более и более пустым и тяжелым, он мог пошевелиться, лишь превозмогая бесконечную усталость. После стольких битв его тело стало совершенно непроницаемым и на тех, кто на него смотрел, производило успокоительное впечатление сна, хотя он и не переставал бодрствовать.
V
Ближе к середине второй ночи Фома встал и, стараясь не шуметь, спустился вниз. Его заметил только почти слепой кот; обнаружив, что ночь сменила обличие, он устремился следом за новой ночью, которой не видел. Проскользнув в какой-то туннель, в котором он не узнавал ни одного запаха, кот принялся мяукать, испуская из глубин своей глотки хриплые вопли, коими коты дают понять, что являются священными животными. Он надувался и хрипел. Он извлекал из идола, каковым становился, непостижимый голос, и тот обращался к ночи и говорил.
“Что происходит? — говорил голос. — Духи, с которыми я привык общаться, дух, который тянет меня за хвост, когда миска полна, дух, который будит меня по утрам и укладывает на мягкую подстилку, и, наконец, самый прекрасный из всех, тот, что мяукает и мурлычет и настолько напоминает меня, будто это мой собственный дух, все, все исчезли. Где я? Если я осторожно попробую лапкой, то ровно ничего не найду. Нигде ничего нет. Я на самом верху водостока и могу отсюда разве что упасть. Ну да пугает меня не падение. Ведь правда состоит в том, что мне даже не упасть; падение просто невозможно; я окружен особого рода пустотой, она меня выталкивает, мне ее не пересечь. Так где же я? Горе мне. В былые времена я внезапно превращался в зверя, которого можно безнаказанно швырнуть в огонь, проникал в секреты самого высокого разряда. По раскалывавшему меня надвое озарению, по царапине, которую я неожиданно наносил, я узнавал об обманах, преступлениях, прежде чем они были совершены. А теперь я — существо без взгляда. Я слышу чудовищный голос, которым говорю то, что говорю, не понимая из сказанного ни единого слова. Я мыслю, и мои мысли так же бесполезны для меня, как поглаживание по шерстке или прикосновение за ушком для существ чуждой породы, от которых я завишу. Меня охватывает лишь только ужас. Я бесконечно копаюсь в себе, оглашая все вокруг жалобами жуткого зверя. Что за чудовищная рана, я ощущаю, что лицо мое столь же огромно, как лицо духа, — с гладким и пресным языком, языком слепца, с уродливым, не способным что-либо предчувствовать носом, с огромными глазами, лишенными того правдивого пламени, что позволяет нам видеть в самих себе. Мой мех сечется. Это, не приходится сомневаться, последняя стадия. Как только не удастся, даже среди этой ночи, извлечь из меня, потерев шерсть, сверхъестественный свет, все будет кончено. Я стал темнее мрака. Я — ночь ночи. Сквозь тени, от которых отличаюсь, поскольку я — их тень, я направляюсь к верховному коту. Теперь во мне ни капли страха. Мое, во всем подобное человеческому, тело, тело блаженного, сохранило свои размеры, а вот голова теперь необъятна. Слышится какой-то шум, шум, которого мне еще не доводилось слышать. Исходящий с виду из моего тела свет, пусть он тускл и влажен, очерчивает вокруг меня круг, подобие второго тела, из которого я не могу выйти. Я начинаю различать окрестности. Хотя темнота давит все сильнее, передо мной вздымается какая-то огромная белесая личина. Говорю “мной”, повинуясь слепому инстинкту, ибо с тех пор как я потерял хвост, что стоял трубой и служил мне в этом мире кормилом, я совершенно перестал быть собой. Что, собственно говоря, такое эта все увеличивающаяся и увеличивающаяся голова, которая кажется даже и не головой, а всего-навсего взглядом? Не могу смотреть на нее без тревоги. Она шевелится, она приближается. Она направлена точно в мою сторону и, целиком сводясь к взгляду, производит жуткое впечатление: мне кажется, она меня не замечает. Это ощущение невыносимо. Если бы у меня еще была шерсть, я бы почувствовал, как она встает вокруг моего тела дыбом. Но в своем состоянии я лишен даже возможности испытать тот страх, который ощущаю. Я мертв, мертв. Эта голова, моя собственная голова, меня не видит, ибо я сведен к ничто. Ведь на себя смотрю именно я, и я себя не различаю. О верховный кот, каковым я на мгновение стал, дабы убедиться в своей кончине, теперь я и в самом деле исчезну. Прежде всего перестаю быть человеком. Вновь становлюсь распростертым на земле холодным и неуживчивым крохотным котом. Хриплю еще раз. Бросаю последний взгляд на эту долину, которая вот-вот сомкнется и в которой я вижу человека, тоже верховного кота. Мне слышно, как он скребет землю — когтями, наверное. С тем, что называют миром иным, для меня покончено”.