Морис Бланшо - Рассказ?
III
Он вернулся в гостиницу, чтобы пообедать. Он, конечно же, мог занять свое обычное место за большим столом, но не стал этого делать и остался чуть в стороне. В настоящий момент еда была ему небезразлична. С одной стороны, в ней крылось искушение, поскольку он тем самым доказывал, что свободен и еще может вернуться назад; с другой стороны, это было неправильно из-за риска отвоевать свободу на слишком ограниченной основе. Посему он предпочел вести себя не очень откровенно и приблизился на несколько шагов, чтобы посмотреть, как примут его новый способ существования другие. Первым делом он прислушался; вокруг стоял невнятный, грубый шум, который то вдруг усиливался, то затихал и становился незаметным. Ну конечно же, ошибки быть не могло, то был шум разговора, и к тому же, когда речь становилась поспокойнее, он узнавал самые простые слова, которые, казалось, были выбраны с тем, чтобы ему было легче их понять. Но этих слов ему было мало, он хотел заговорить с сидевшими напротив людьми и пробился к столу: дойдя до него, он не произнес ни слова, вглядываясь в людей, каждый из которых казался ему по-своему важным. Ему дали знак, чтобы он садился. Он не обратил на это приглашение внимания. Его позвали громче, и какая-то уже немолодая женщина, обернувшись к нему, спросила, купался ли он сегодня. Фома ответил утвердительно. Наступило молчание; итак, беседа была возможна? Однако сказанное им, должно быть, не вполне годилось, поскольку женщина посмотрела на него с укором и медленно поднялась с видом человека, который, не сумев до конца выполнить свою задачу, испытывает от этого непонятное сожаление, что не помешало ей произвести своим уходом такое впечатление, будто она охотно отказывается от своей роли. Фома не долго думая занял свободное место и, усевшись на стул, который показался ему на удивление низким, но удобным, думал уже только о том, чтобы ему подали еду, от которой он только что отказался. Не слишком ли поздно? Он был бы рад посоветоваться по этому поводу с присутствующими. Они, очевидно, не выказывали по отношению к нему откровенной неприязни, он мог даже рассчитывать на их благожелательность, без которой ему не удалось бы остаться в комнате и на секунду; но в их поведении сквозила и некая подозрительность, которая отнюдь не побуждала ни к доверию, ни даже к каким бы то ни было отношениям. Разглядывая свою соседку, Фома поразился: красота этой высокой светловолосой девушки пробуждалась по мере того, как он на нее смотрел. Похоже, она испытала живейшее удовольствие, когда он подошел и сел рядом, но теперь держалась отчасти скованно, наивно стараясь сохранять дистанцию, еще более чужая из-за того, что он тянулся к ней в надежде на какой-либо поощряющий знак. Он тем не менее продолжал в нее вглядываться, ибо его притягивало к себе все ее озаренное блистательным светом существо. Услышав, как кто-то на редкость пронзительным голосом позвал: “Анна”, увидев, как она тут же подняла голову, чтобы ответить, он решил действовать и изо всех сил ударил по столу. Тактическая ошибка, сомневаться не приходилось, весьма неудачный жест: последствия не заставили себя ждать. Каждый, словно в негодовании на несуразную выходку, стерпеть каковую можно было разве что не обращая на нее внимания, замкнулся в той сдержанности, против которой невозможно было что-либо сделать. Теперь часами можно было бы тщетно ожидать возрождения хоть какой-то надежды, и, помимо любых попыток восстать, на провал были обречены и самые бесспорные свидетельства сговорчивости. Итак, партия казалась проигранной. И тогда Фома, дабы поторопить события, принялся пристально, в упор разглядывать их всех, даже тех, кто отворачивался, даже тех, кто, встретившись с ним взглядом, отводили его скорее чем когда-либо. Никому не доставало духа выдержать чуть дольше этот пустой, взыскующий взгляд, который настойчиво требовал неведомо чего и блуждал, ничему не подчиняясь, но хуже всего восприняла его соседка: она встала, пригладила волосы, утерла лицо и приготовилась молча удалиться. До чего усталыми были ее движения! Еще недавно свет, омывавший ее лицо, отблески, освещавшие платье, делали ее присутствие столь отрадным, и вот это сияние рассеивалось. Теперь это было всего-навсего существо, хрупкость которого проявлялась в поблекшей красоте, потерявшее всю свою реальность, словно очертания ее тела обрисовывал не свет, а смутное свечение, исходившее чуть ли не от скелета. С ее стороны более не приходилось ждать никакого содействия. До неприличия неотрывно созерцавшему девушку только и оставалось, что погрузиться в чувство одиночества, где, пожелав зайти дальше, легко было бы затеряться и продолжать терять себя. И все же Фома постарался не поддаться простым впечатлениям. Он даже нарочно повернулся к девушке, хотя и без того не сводил с нее глаз. Вокруг, среди неприятной кутерьмы и гомона, все вставали со своих мест. Поднялся и он, измерив взглядом в теперь погруженном в полумрак зале расстояние, которое следовало преодолеть, чтобы добраться до двери. В это мгновение все вокруг вспыхнуло, засверкали электрические лампы, осветили вестибюль, отбросили лучи наружу, куда, казалось, надо было вступить словно в жаркую и мягкую толщу. В тот же миг его снаружи позвала девушка — решительным, пожалуй, слишком громким голосом, в котором звучали повелительные нотки, так что невозможно было определить, то ли эта сила исходила из передаваемого приказа, то ли от самого принявшего его слишком уж всерьез голоса. Первым порывом живо откликнувшегося на этот призыв Фомы было подчиниться, устремившись в пустоту пространства. Затем, когда зов поглотила тишина, он уже не был так уверен, что и в самом деле слышал свое имя, и ограничился тем, что обратился в слух в надежде, что его позовут снова. Все еще вслушиваясь, он задумался о далекости всех этих людей, об их абсолютной немоте, их безразличии. Чистое ребячество — надеяться, что простой зов упразднит все расстояния. Это было даже унизительно и опасно. Засим он поднял голову и, убедившись, что все уже разошлись, в свою очередь вышел из комнаты.
IV
Фома остался читать у себя в комнате. Он сидел, соединив руки надо лбом, прижав большие пальцы к корням волос, столь сосредоточенный, что не шевелился, когда кто-либо открывал дверь. Заходившие, обнаружив, что его книга всякий раз открыта на одной и той же странице, полагали, что он притворяется, а не читает. Он же читал. Читал с непревзойденной тщательностью и вниманием. По отношению к каждому знаку он находился в положении, в коем пребывает богомол, когда его собирается пожрать самка. Они рассматривали друг друга. Выйдя из обретавшей смертельную властность книги, слова мягко и нежно притягивали к себе касающийся их взгляд. Каждое из них, словно прищуренный глаз, пропускало в себя слишком живой взгляд, чего при других обстоятельствах ни за что бы не потерпело. И вот Фома проскользнул к этим коридорам, безоглядно приближаясь к ним, пока не был замечен сокровенностью слова. В этом еще не было ничего страшного, напротив, момент казался настолько приятным, что он с охотою его продлил бы. Читатель радостно рассматривал ту крохотную искорку жизни, которую он не сомневался, что пробудил. Он с удовольствием видел себя в том глазе, который видел его. Само удовольствие невероятно возросло. Стало столь огромным, столь безжалостным, что он снес его со своего рода ужасом и, возмутившись — невыносимое мгновение, — что собеседник не подает никаких знаков сообщничества, заметил всю странность того, что за ним, как живое существо, наблюдало слово, причем не просто одно слово, но все слова, пребывающие в этом слове, все те, что его сопровождали и, в свою очередь, содержали в себе другие слова, словно вереница ангелов, уходящая в бесконечности в самое око абсолюта. Отнюдь не отстраняясь от столь надежно защищенного текста, он вложил все свои силы в желание снова взять себя в руки, упорно отказываясь отвести взгляд, веря, что все еще остается проницательным читателем, тогда как слова уже овладевали им и начинали читать его. Его подхватили и стали лепить сверхчувственные руки, кусали наполненные жизненной силой зубы; вместе со своим живым телом он вошел в безымянные словесные формы, отдавая им свое существо, формируя их отношения, даруя глаголу “быть” свое бытие. Часами он оставался неподвижен, с, время от времени, словом “глаз” вместо глаза: он был бессилен, зачарован, разоблачен. И даже позже, когда, расслабившись и глядя в книгу, он с отвращением распознал за читаемым текстом самого себя, он остался при мысли, что в его уже лишенной чувств личности, покуда взгромоздившиеся ему на плечи слова “он” и “я” затевали кровавую распрю, обретались и вдоль и поперек ее обследовали смутные речения, развоплощенные души и ангелы слов.
Когда он впервые осознал это присутствие, стояла ночь. При падавшем из-под ставен свете, что делил его кровать пополам, ему была видна совершенно пустая комната, настолько неспособная принять в себя какой-либо предмет, что на это было больно смотреть. На столе прозябала книга. По комнате никто не ходил. Его одиночество было полным. И тем не менее он был уверен не только в том, что в комнате — и даже во всем мире — никого нет, но и в том, что там кто-то есть — кто населяет его сны, сокровенно сближается с ним, кто пребывает вокруг него и в нем самом. В простодушном порыве он уселся в постели и постарался пронзить ночь, пытаясь добыть себе рукой света. Но походил при этом на слепца, который, заслышав шум, поспешно зажигает лампу: ему никак не удавалось в той или иной форме уловить это присутствие. Он схватился с чем-то недоступным, чуждым, с чем-то, о чем мог сказать: этого не существует, и что в то же время наполняло его ужасом и, как он чувствовал, блуждало в поле его одиночества. Всю ночь, весь день ни он, ни это существо не смыкали глаз, а стоило ему только попробовать забыться, как его внезапно уведомляли, что место первого занял кто-то другой, такой же недоступный, такой же невнятный — и все же от него отличный. Это была градация того, чего не существовало, иной способ отсутствовать, другая пустота, в которой он обретал жизнь. Теперь уже не оставалось сомнений, к нему приближался кто-то, державшийся не нигде и повсюду, а в нескольких шагах от него, необнаружимый и несомненный. Движением, каковое ничто не смогло бы остановить, каковое ничто не смогло бы и ускорить, навстречу ему перемещалась сила, с соприкосновением с которой он не мог смириться. Ему захотелось бежать. Он бросился в коридор. Задыхаясь и почти вне себя, он сделал всего несколько шагов, как вдруг вновь ощутил неотвратимое продвижение направляющегося к нему существа. Он вернулся в комнату, забаррикадировал дверь. Он ждал, прижавшись спиной к стене. Но ни минуты, ни часы не исчерпали его ожидания. Он ощущал себя все ближе и ближе ко все более и более чудовищному отсутствию, встреча с которым требовала бесконечного времени. С каждым мгновением он ощущал его все ближе к себе и опережал его на какую-то ничтожную, но неустранимую частицу длительности. Он видел его, ужасное существо, которое уже давило на него в пространстве и, существуя вне времени, оставалось бесконечно далеким. Столь непереносимые ожидание и тревога, что они отделили его от самого себя. Что-то вроде Фомы покинуло тело и устремилось навстречу ускользающей угрозе. Его глаза пытались всмотреться не в протяженность, а в длительность и в ту точку во времени, которая еще не существовала. Руки старались коснуться неощутимого и нереального тела. Усилие оказалось столь выматывающим, что то, что удалялось от него и, удаляясь, пыталось его к себе притянуть, показалось ему тем же, что невыразимо приближалось. Он рухнул на землю. У него было такое чувство, будто он покрыт нечистотою. Каждая часть его тела переживала агонию. Голове приходилось соприкасаться с болью, легким — ее вдыхать. Он корчился на паркете, то приходя в себя, то вновь себя покидая. Он неповоротливо пресмыкался, едва отличимый от змеи, какою ему хотелось бы стать, чтобы поверить в яд, который он чуял у себя во рту. Он засунул голову под кровать, в забитый пылью угол, он отдыхал среди отбросов, как будто они были местом отдохновения, в котором, а не в самом себе, ему и было самое место. Именно в этом состоянии он и почувствовал укус — или удар, понять он не мог — того, что показалось ему словом, но больше походило на огромную крысу с проницательными глазами, безупречными зубами, поистине, всемогущее животное. Увидев ее в нескольких дюймах от своего лица, он не мог удержаться от желания ее пожрать, дойти с нею до глубочайшей близости. Он бросился на нее, вонзил, стремясь сделать своею, ногти ей во внутренности. Ночь подошла к концу. Свет, который блестел сквозь ставни, угас. Но борьба с чудовищным зверем, который обрел наконец какое-то бесподобное достоинство и величие, продолжалась неподдающееся измерению время. Ужасная борьба для того, кто валялся на земле, скрежетал зубами, расцарапывал лицо, вырывал глаза, чтобы загнать туда зверя, и кто был бы похож на помешанного, если бы был похож на человека. Почти прекрасная для такого вот черного ангела, покрытого рыжим волосом, со сверкающими очами. То один считал, что одержал верх, и видел, как в нем с неудержимой тошнотой обосновывается порочащее его слово “невинность”. То, в свою очередь, его пожирал другой, утаскивая в дыру, откуда он появился, а потом отбрасывая как жесткое и пустое тело. И всякий раз Фома оказывался оттеснен в глубины своего существования теми самыми словами, которые его неотступно преследовали и которые он преследовал как свой кошмар и как его объяснение. Он оказывался все более и более пустым и тяжелым, он мог пошевелиться, лишь превозмогая бесконечную усталость. После стольких битв его тело стало совершенно непроницаемым и на тех, кто на него смотрел, производило успокоительное впечатление сна, хотя он и не переставал бодрствовать.